Зиновий САГАЛОВ

• ГЛАВНАЯ • ДРАМАТУРГИЯ • ПРОЗА • ПОЭЗИЯ • КНИГИ • ПУБЛИЦИСТИКА • ТЕАТР «LESEDRAMA» • РЕЖИССЕРЫ • ПРЕССА • ВИДЕОЗАЛ • ПЕСНИ • КОНТАКТЫ
• ПРОЗА: Дело «Джойнт» - Слон - Дядюшка Христофор - Цирк свиней - Тамбурмажор - Мусорный домик на окраине Парижа - Предсказание

Зиновий Сагалов



ДЕЛО «ДЖОЙНТ» или ШУБА ДЛЯ ПАЛАЧА

фрагменты романа




СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ
МОИХ ДОРОГИХ РОДИТЕЛЕЙ



Глава 1

ПУТЬ НА ГОЛГОФУ. НАЧАЛО



1.

Совершенно секретно.
Экземпляр единственный, рукописный.

Товарищу Берия Л.П.

По Вашему требованию докладываю об обстоятельствах проведения операции по ликвидации главаря еврейских националистов Михоэлса в 1948 году.

В ноябре-декабре (точно не помню) 1947 года Абакумов и я были вызваны в Кремль к товарищу Сталину И.В., насколько я помню, по вопросу следственной работы МГБ. Во время беседы, в связи с чем, сейчас вспомнить затрудняюсь, товарищем Сталиным была названа фамилия Михоэлса и в конце беседы было им дано указание Абакумову о необходимости проведения специального мероприятия в отношении Михоэлса и что для этой цели устроить" автомобильную катастрофу".

К тому времени Михоэлс был известен как главный руководитель еврейского националистического подполья, проводивший по заданию американцев активную вражескую работу против Советского Союза.

Примерно в первых числах января 1948 года Михоэлс выехал по делам театра в Минск. Воспользовавшись этой поездкой, Абакумовым было принято решение во исполнение указания провести операцию по ликвидации Михоэлса в Минске.

Организация операции была поручена мне и бывшему министру Государственной безопасности Белорусской ССР товарищу Цанава Л.Ф.

Числа 6-7 января 1948 года я с группой товарищей: Шубня<ков Ф.Т., бывший в то время зам. начальника 2-го Главного управления, Лебедев В.Е. и Круглов Б.А., бывшие работники аппарата тов. Судоплатова (последний об этой операции не знал) выехали на машине в Минск.

После прибытия в Минск мы с товарищем Цанава Л.Ф. в присутствии тт. Шубнякова и Лебедева наметили план проведения операции и проведения некоторых подготовительных агентурных мероприятий (документов никаких не составлялось, как положено в таких случаях).

Поскольку уверенности в благополучном исходе операции во время "автомобильной катастрофы" у нас не было, да и это могло привести к жертвам наших сотрудников, мы остановились на варианте — провести ликвидацию Михоэлса путем наезда на него грузовой машины на малолюдной улице.

Но этот вариант, хотя и был лучше первого, но он также не гарантировал успех операции наверняка. Поэтому было решено Михоэлса через агентуру пригласить в ночное время в гости к каким-нибудь знакомым, подать ему машину к гостинице, где он проживал, привезти его на территорию загородной дачи тов. Цанава Л.Ф., где и ликвидировать, а потом труп вывезти на малолюдную (глухую) улицу города, положить на дороге, ведущей к гостинице, и произвести наезд грузовой автомашиной. Этим самым создавалась правдоподобная картина несчастного случая наезда автомашины на возвращавшихся с гулянки людей, тем паче подобные случаи в Минске в то время были очень часты. Так было и сделано. Операция была проведена успешно, если не ошибаюсь, в ночь с 11 на 12 января 1948 года.

Для того, чтобы сохранить операцию в строжайшей тайне, во время операции над Михоэлсом были вынуждены пойти с санкции Абакумова на ликвидацию и агента, приехавшего с ним из Москвы,потому что последний был в курсе всех агентурных мероприятий, проводившихся по Михоэлсу, бывал вместе с ним во всех местах, он же поехал с ним в гости. Доверием у органов агент не пользовался.

Непосредственными исполнителями были тов. Лебедев В.Е., Круглов Б.А. и тов. Шубняков Ф.Т.

О ходе подготовки и проведения операции мною дважды или трижды докладывалось Абакумову по ВЧ, а он, не кладя трубки, по АТС Кремля докладывал в Инстанцию.

Мне известно, что о проведенной операции МГБ СССР было доложено в инстанцию, и участники операции за образцовое выполнение специального задания Правительства были награждены орденами Советского Союза.

С. ОГОЛЬЦОВ
18 марта 1953 г.

2.

Гитлер обещал повесить Михоэлса на Кремлевской стене.

Сталин назвал его главным агентом международной еврейской буржуазно-националистической организации "Джойнт" и злодейски убил в Минске.

Путь на Голгофу начинался в сорок третьем...

3.

Небо над Европой контролировали "мессершмитты" и "фокке-вульфы".

Лететь в Соединенные Штаты пришлось кружным путем – через Тегеран, Каир и Аккру.

6 мая 1943 года, безлунной холодной ночью, к затаившейся в глухой тьме базе тяжелых бомбардировщиков подкатила черная "эмка". Ее, по видимому, ожидали: несколько военных тотчас оказались возле машины. Сидевший рядом с водителем сотрудник Наркоминдела предъявил проездные документы и два загранпаспорта.

Начальник охраны аэродрома, майор, прикрывая ладонью луч фонарика, тщательно сверил документы с полученным накануне предписанием, молча кивнул. Наркоминделец открыл заднюю дверь "эмки", оттуда, из тесноты кузова, вывалились двое комичного вида мужчин в одинаковых габардиновых макинтошах и серых велюровых шляпах, в руках у них были коричневые фибровые чемоданчики.

— Здравствуйте, товарищи, — козырнул начальник охраны, с трудом сдерживая невольную улыбку.

Уж очень потешно, совсем по-цирковому, выглядела эта сугубо гражданская, домашнего вида парочка в суровой обстановке военного аэродрома.

Майор раскрыл первый паспорт.

— Фефер...

— Так точно, товарищ майор! Фефер Исаак Соломонович, поэт, — бодро отрапортовал тот, что был повыше — круглолицый, с румяными полными щечками и живыми смеющимися глазками за толстыми стеклами очков.

— Стоп! Какой поэт? — насторожился начальник охраны. — Тут у меня записано "полковник".

— Это для буржуинов, — хохотнул Фефер, обнажая в широкой улыбке два ряда ровных крупных зубов. — А вообще-то я и есть полковник, без дураков. На Юго-Западном был, под Киевом и Житомиром.

Майор недоуменно поглядел на сотрудника Наркоминдела.

— Так надо, товарищ майор, — устало сказал тот. — Для представительности.

Майор, пожав плечами, отдал паспорт Феферу. Раскрыл второй.

— Михоэлс... — с трудом выговорил он диковинную фамилию. — Соломон Михайлович... Это вы?

Приземистый крепыш сделал шаг вперед.

— Он самый... Рядовой, необученный...

Беглый луч фонарика скользнул по его лицу. Оно было на редкость некрасивым — ну просто нарочно не придумаешь. Приплюснутый с горбинкой нос, безобразно отвисшая нижняя губа, торчащие из-под полей шляпы вихры черных жестких волос.

"Ну и уродина, — подумалось майору. — Таких красавчиков только за кордон посылать."

— А я вас в кино видел, товарищ Михоэлс, — вдруг произнес молоденький лейтенантик, стоявший рядом с начальником охраны. — В картине "Цирк". Точно? Вы там еще негритеночка держите. И колыбельную ему поете. Да?

Глаза Михоэлса сверкнули озорными огоньками.

Спят и мишки и слоны,
Дяди спят и тети...

— вдруг запел он мягким приятным баритоном, прижав к груди, как младенца, маленький фибровый чемоданчик.

Все вокруг спать должны...

Он на секунду остановился, очень серьезно поглядел на своих слушателей и, погрозив им указательным пальцем, закончил:

Но не на работе!..

Теперь лицо его, озаренное доброй улыбкой, было совершенно иным. Просветленным, открытым и, как показалось сейчас майору, даже в высшей степени симпатичным.

Все, включая усталого наркоминдельца, рассмеялись. Лишь спутник артиста полковник Фефер досадливо поморщился и отвернулся.

Шут гороховый, — презрительно думал он. — Неужто невдомек ему, какую миссию возложили на нас партия и правительство? Видел бы, черт возьми, Молотов, с какими хохмами собирается этот актеришка представлять Советский Союз за границей. Балаганщик, паяц! Он бы еще "фрейлехс" сбацал ... на аэродроме!

— Так вы артист, значит, — сказал майор. И посветил фонариком документы.

— Народный СССР, — вставил все тот же лейтенантик.

— Опять накладка, — майор вопросительно посмотрел на сотрудника Наркоминдела. — В командировочном удостоверении у них записано: "профессор". Тоже, выходит, для представительности?

— Политика, майор, — сказал наркоминделец. — С артистами там серьезных разговоров не ведут. А у нас, извините, дела государственной важности. Кстати, Соломон Михайлович на само>м дело профессор. Театральных наук...

Он посмотрел на часы и добавил:

— Давайте-ка скорей на посадку, любезный.

— Понял, — коротко козырнул майор.

Попрощавшись с провожающим, Михоэлс и Фефер пошли за майором на летное поле.

Военно-транспортный самолет американских ВВС был уже выведен на взлетную полосу, рычали прогреваемые моторы.

Наркоминделец залез в машину, но команду ехатъ не давал. Ждал.

Наконец, двигатели взревели на полную мощь, фиолетовые сигналки замигали вдоль взлетной полосы, крылатая громадина тяжело оторвалась от земли и, развернувшись к востоку, быстро растаяла в начинающем уже синеть холодном утреннем небе.

4.

Не прошло и часа, как сотрудник Наркоминдела был уже в Москве, на Кузнецком мосту, в темном и безлюдном, как затонувший корабль, здании. Все помещения Наркомата, кроме нескольких комнат на первом этаже, были опечатаны еще в октябре 1941 года, а сотрудники спешно эвакуированы в Куйбышев. В Москве оставался только сам Молотов, народный комиссар иностранных дел. Но он работал в своем кремлевском кабинете.

Без семи пять по московскому времени наркоминделец связался по ВЧ с Куйбышевым.

Голос Лозовского, заместителя наркома, был бодр — похоже, он всю ночь не выходил из кабинета, ждал звонка из Москвы.

— Полный порядок, птички улетели, — доложил наркоминделец, прихлебывая горячий морковный чай с сахарином.

"Ну с Богом!" — едва не вырвалось у Лозовского. Он во-время закашлялся.

— Простудились, Соломон Абрамович?

— Есть маленько, Петрович. Бронхит прижал. Спасибо за весточку. Иди почивай, милый.

Лозовский положил трубку, облегченно вздохнул и, закрыв глаза, откинулся на спинку кресла. Пяток минут бы расслабиться после бессонной ночи...

Но рабочий день в Совинформбюро уже начинался. Стучали, перебивая друг друга, пишущие машинки. Захлебываясь, без умолку, трезвонил за стеной телефон. В коридоре, под самой дверью, кто-то надсадно орал.

Дымя папиросой, в кабинет протиснулся Миша Бородин, главный редактор. Молча, как обычно, положил перед Лозовским несколько машинописных листков и тут же удалился.

Лозовский надел очки и стал читать. Утренняя сводка за шестое мая. На Кубани, северо-восточнее Новороссийска, продолжались ожесточенные бои. Сбито четыре немецких самолета. На Калининском фронте огнем советской артиллерии разрушено восемь немецких дотов и блиндажей. Южнее Балаклеи наши артиллеристы подавили огонь двух артиллерийских и двух минометных батарей противника.

Обычный, ничем не примечательный день великого противостояния. Как говорится, "на Западном фронте без перемен"...

А ежели тиснуть про событие сегодняшней ночи? А?

Лозовский взял трофейный "паркер" и быстро набросал несколько строк на чистом листе бумаги:

"Сегодня по приглашению Комитета еврейских ученых, писателей и артистов Нью-Йорка, возглавляемого всемирно известным ученым Альбертом Эйнштейном, в Соединенные Штаты Америки вылетела делегация Еврейского антифашистского комитета СССР в составе председателя ЕАК т. Михоэлса С.М. и его заместителя т. Фефера И.С."

Он снял трубку ВЧ-телефона и попросил соединить его с секретарем ЦК ВКП(б) Щербаковым.

Как заместитель народного комиссара иностранных дел и одновременно заместитель начальника Совинформбюро Лозовский имел двух шефов — Молотова и Щербакова. Поскольку дело касалось печати, "добро" следовало получить сперва у Щербакова.

— Рано в рога трубить, — сказал тот, выслушав своего зама. — Пусть курочка сперва яичко снесет.

— Понял вас, Александр Сергеевич, — поспешно сказал Лозовский и тут же порвал листок со своим текстом.

Нечего торопиться. Щербаков прав, подумал он. Поглядим еще, как отнесутся за океаном к этой парочке, что им удастся сделать. Щербаков осторожен, как сапер на минном поле. А ведь мальчишка в сущности, в сыновья мне годится. Прошел школу сталинского аппарата — не то что я — импульсивный, горячий. Кидаюсь напропалую во все тяжкие, а потом затылок скребу.

Щербаков был видным деятелем сталинского руководства. Партийная карьера его была стремительной. В тридцатые годы террор и репрессии расчищали дорогу таким мальчикам, как он — упрямым, "твердокаменным", "беззаветно преданным делу Ленина — Сталина".

Он громил кулаков на Ярославщине, басмачей в Туркменистане — такой была комсомольская юность. Отвоевавшись, пошел в Институт красной профессуры, работал в газете.

В тридцать шестом году Щербаков уже секретарь Ленинградского обкома, через пару лет — московского городского и областного комитетов партий, выкатила сивка-бурка на прямую дорожку. К сорока годам идейный и исполнительный функционер становится секретарем ЦК ВКП(б) и кандидатом в члены Политбюро.

Старая площадь, где находился ЦК, всегда старалась жить в режиме площади Красной, сверяя свой ритм с Кремлем. Работали без выходных, сидели — часто без особой надобности — в своих кабинетах до двух-трех ночи. А как же иначе? Вдруг генсек позвонит и услышит в трубке длинные гудки?

Бутылка коньяка в сейфе помогала снимать напряжение. Вскоре, предаваясь обильным ночным возлияниям, заработал Александр Сергеевич хроническую болезнь сердца, сопровождавшуюся высоким давлением, мучительными одышками и тому подобными прелестями.

Сидя у него в кабинете, Лозовский не раз наблюдал, как внезапно мертвенно бледным делалось болезненно одутловатое лицо Щербакова, а пальцы, торопливо расстегнув отложной воротничок сталинского френча, поспешно подносили к посиневшим губам таблетку спасительного нитроглицерина.

За помощью в таких случаях Щербаков никогда не обращался, дежурного врача не вызывал — скрывал свое тайное пристрастие. И потому на молодого и внешне крепкого мужика грузили одно дело за другим. Секретарь ЦК был одновременно начальником Главного политического управления Красной армии, заместителем народного комиссара обороны, начальником созданного в первые же дни войны Совинформбюро.

Готовя постановление об организации Совинформбюро, Щербаков не сразу остановился на кандидатуре своего заместителя. Новый орган, рассуждал он, должен обеспечивать оперативными данными о ходе военных действий не только печать в СССР, но — и это самое главное — средства массовой информации капиталистических стран. Такую работу можно поручить только человеку гибкого ума, энергичному, имеющему авторитет за рубежом.

Колебался, изучал объективки, в конце концов остановился на Лозовском — заместителе народного комиссара иностранных дел.

ИЗ ЛИЧНОГО ДЕЛА С.А. ЛОЗОВСКОГО

"Лозовский Соломон Абрамович (настоящая фамилия Дридзо). Родился в с.Даниловка Екатеринославской губ. в семье меламеда в 1878 году.

1901 г. — вступление в РСДРП.

1905 г. — участие в революции. Примкнул к большевикам,

1906 г. — арестован и приговорен к ссылке.

1908 г. — бежал за границу.

1909-1917 гг. — эмиграция (Женева и Париж). Вступил в Социалистическую партию Франции.

1917 г. — возвратился в Россию, избран секретарем Всероссийского Центрального совета профсоюзов.

1917 г. — исключен из РСДРП.

1919 г. — принят в РКП(б).

1921-1937 гг. — генеральный секретарь Профинтерна.

1937-1939 гг. — директор Гослитиздата.

С 1939 г. — зам. наркома иностранных дел.

Член ЦК ВКП(б), доктор исторических наук, зав. кафедрой истории международных отношений и внешней политики СССР в Высшей партийной школе при ЦК ВКП(б). Женат. Имеет трех дочерей."

Обьективка в целом понравилась. Не ортодокс, не узколобый партийный функционер. Долго жил за рубежом, большой опыт международной работы. Сохранились, видимо, старые связи и с социалистами, и с профсоюзниками западных стран. Знает иностранные языки, что тоже немаловажно при личных контактах.

Но были и вопросы, они требовали выяснения.

— За что вас исключили из партии? — спросил он Лозовского, явившегося по его вызову на Старую площадь.

Лозовский улыбнулся, взъерошил короткий с проседью чубчик.

— Дела давно минувших дней... Оступился, отошел от Ленина, от генеральной линии. Вообще я был с Ильичем в хороших отношениях. В приемной у него, заметьте, никогда не просиживал — меня он принимал сразу... А произошло вот что. В ноябре семнадцатого года я как секретарь ВЦСПС вел подготовку первого Всероссийского съезда профсоюзов. По молодости лет мне тогда показалось, что партия подминает под себя профсоюзы, укорачивает их самостоятельность. Ну и поднял бунт, за что и получил сполна. Исключили за оппозицию политике партии — такая вот формулировка. Позже понял, что был не прав, раскаялся и был прощен.

Щербаков пожевал толстыми губами, уткнулся в бумаги, долго молчал.

— Отец ваш был "меламедом". Что это, поясните.

— Учитель. Преподавал древнееврейский язык. Талмуд знал, как мы с вами историю партии...

Щербаков поморщился. Лозовский понял, что ляпнул лишнее. Забыл что ли, где и с кем ведет разговор?

— При всем при этом отец не был фанатиком веры, — поспешно добавил Лозовский, стараясь затушевать предыдущую фразу. — Именно он, отец, научил меня русской грамоте.

— Дридзо... Что за фамилия такая? Что означает?

— Не знаю, Александр Сергеевич. Не интересовался. С 1905 года я уже стал Лозовским. После конференции большевиков в Таммерфорсе. Впервые встретился там и с Ильичем, и с товарищем Сталиным. Что же касается этой фамилии... Мы, дети, часто спрашивали отца, что это за "дридзо" такое. По его словам, вроде бы один из предков наших в Испании жил. Потом бежал оттуда. Их было около миллиона, покинувших страну. Спасались от инквизиции, от костров...

— Насколько мне помнится, Торквемада, главный инквизитор, поставил перед вашими далекими предками непростую дилемму: либо принять католичество, либо вон из Испании.

Лозовский всплеснул руками:

— Удивили, Александр Сергеевич! Испанская инквизиция и партийная работа! Уж более несовместимых понятий, наверное, нет!

Но Щербаков не был расположен к лирическим отступлениям.

— И как же решил эту дилемму ваш предок?

— Бежал из страны, но от веры не отрекся.

— Вы одобряете его поступок?

— Безусловно. Я бы и сам поступил так же.

— Извините, а вы были верующим?

— Если честно, то да. До 13 лет. Заставляли ходить в синагогу, читать молитвы. Вообще наше поколение, которое вошло в жизнь на рубеже двух столетий, в детстве было религиозным. Мне как-то сам Михаил Иванович Калинин, в Сочи мы с ним отдыхали, признался, что в детстве бегал в церковь.

Щербаков усмехнулся, закрыл папку:

— Ну, если даже наш всесоюзный староста клал боженьке поклоны, то и будущему заместителю начальника Совинформбюро не запишем это лыко в строку.

Он встал из-за стола и пожал руку Лозовскому.

24 июня 1941 года Лозовский получил выписку из постановления ЦК ВКП(б) о создании Совинформбюро.

Он был назначен заместителем Щербакова.

Это было началом конца...

5.

ИЗ ПРОТОКОЛОВ

СУДЕБНЫХ ЗАСЕДАНИЙ ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ

ВЕРХОВНОГО СУДА СССР

(МАЙ-ИЮЛЬ 1952 г.)

ЛОЗОВСКИЙ. Нам отвели для Совинформбюро помещение в ЦК и дали двух-трех человек (Щербаков дал из своего аппарата), вызвали Афиногенова и Фадеева, чтобы они помогли нам первоначально. Афиногенов занимался вопросами литературы.

На меня были возложены две функции: пресс-конференции и снабжение всей международной буржуазной, капиталистической печати информацией о Советском Союзе. Щербаков сказал: "Я вам с фронта людей не дам, ищите сами тех, которые смогли бы работать: стариков, женщин и т.д." Я начал подбирать. Вплоть до старика Ренштейна, ему было 76 лет. Он знал иностранные языки и стал у нас работать.

Трудность заключалась в том, что материалы, которые мы брали из газет, надо было переводить на хороший английский язык. Когда за границей редакция газеты получает статью на плохом английском или французском языке, она сует ее в корзину...

Мне ставится в вину то, что я набирал в аппарат Совинформбюро людей, которые жили за границей. Но нам были необходимы те, кто в совершенстве владел иностранными языками. Поэтому я брал людей, отвечающих этому требованию, хотя может быть их прошлое не совсем чисто.

Наша задача заключалась в том, чтобы всему миру показать, что мы бодры, уверены в борьбе, а когда в сентябре 1941 года один из корреспондентов сказал, что в немецких газетах появилось сообщение о том, что немцы видят уже Москву в бинокль, я смеясь ответил, что несомненно немцы увидят Москву, но в качестве военнопленных, и в сентябре 1941 года этот ответ пошел по всему миру. Я высмеивал Геббельса, и это в сотнях миллионов экземпляров расходилось по всему миру... Геббельс писал в своем органе, что когда он приедет в Москву, он с меня живого кожу сдерет.

Нелегкое это было дело, но я смею думать, что я неплохо выполнял его. Я никогда об этом не говорил, не ставил себе это в заслугу, но я думаю, что делал партийное, советское дело.

15 октября 1941 года в два часа ночи мне сообщили, что мы ночью выезжаем в Куйбышев. В Куйбышеве всю работу нужно было начинать сначала. Нужно было собрать людей, найти помещение... В конце 1941 года в разговоре со Щербаковым по ВЧ у нас возникла мысль о создании антифашистских комитетов. Мы создали сразу несколько таких комитетов: славянский, еврейский, женский, молодежный и антифашистский комитет ученых.

Откуда возникла эта мысль о создании комитетов? Неужели это я все выдумал? Неужели можно себе представить, что у нас в Советском Союзе так просто могут возникнуть пять организаций? ЦК дает на это деньги, дает людей, дает помещение... Почему меня обвиняют в том, что я создал Еврейский антифашистский комитет, а не все пять комитетов?

На пост председателя Еврейского антифашистского комитета Щербаков выдвинул кандидатуру Михоэлса. Он хотел, чтобы председателем был беспартийный, и Михоэлс подходил к этому.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Встречались ли вы раньше с Михоэлсом?

ЛОЗОВСКИЙ. В августе месяце на митинге. До этого я не встречал его никогда и не был с ним знаком.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЩИЙ. А Фефера?

ЛОЗОВСКИЙ. Я его не знал до того, как он приехал в Куйбышев.

6.

Осенью 1941 года Куйбышев стал военной столицей страны. Москву, несмотря на мощный зенитный заслон, почти каждую ночь бомбили. На можайском и волоколамском направлениях шли ожесточенные бои. С юга к столице рвались танки Гудериана.

Государственный Комитет Обороны принял решение об эвакуации ряда правительственных учреждений. Наркоматы, Госплан, заводы, редакции газет срочно покидали столицу.

Совинформбюро эвакуировалось с аппаратом Наркоминдела. Дипломатам, работникам Коминтерна, иностранным журналистам были предоставлены комфортабельные пульмановские вагоны из резерва Наркомпути.

Лозовский, отказавшись от купе в литерном вагоне, ехал в обычном плацкартном — старом, дребезжащем, продуваемом всеми ветрами. Зато вместе со своим "народом" — редакторами, переводчиками, машинистками.

Эшелон часами простаивал на запасных путях, пропуская составы с едущими на фронт солдатами. На остановках мужчины бегали за кипятком и пшенной кашей — ее бесплатно раздавали беженцам местные власти. Лишь на пятые сутки приползли в Куйбышев.

Спокойный, неспешно живший приволжский город был сперва горд выпавшей на его долю высокой миссией. Первых новоприбывших встречали цветами и транспарантами. На центральных улицах теперь запросто можно было встретить писателя Алексея Толстого, великих певцов Козловского и Лемешева, композитора Шостаковича. Впрочем, Дмитрий Дмитриевич редко выходил из своей крохотной квартирки на улице Фрунзе — заканчивал начатую еще в Ленинграде Седьмую симфонию. Почти рядом с ним, на той же улице, жил и работал глава Советского государства Михаил Иванович Калинин, которого при появлении на улице всегда окружала детвора.

Но эйфория первых дней быстро рассеялась. Поток эвакуированных, подобно весеннему паводку, нес с собой тысячи неотложных проблем. Людей нужно было обеспечить жильем, продуктовыми карточками, выделить сносные помещения для работы.

Днем и ночью работала специальная комиссия горисполкома: уплотняли, перемещали, выделяли. В первую очередь, как водится, позаботились об иностранных гражданах. Дипломатов и корреспондентов зарубежных газет расселили в номерах "Гранд-отеля" — лучшей гостиницы города.

Работникам Совинформбюро довелось сперва жить в классах одной из школ, разгороженных простынями на комнаты-клетушки. К зиме их понемногу растыкали по общежитиям и частным домишкам.

Зато с рабочим помещением никаких хлопот у Лозовского не было. Как заместитель наркома он сразу же получил вполне приличный кабинет в здании Наркоминдела. Тут же, на этаже, выбил несколько комнатушек для сотрудников Совинформбюро. Людей было больше, чем квадратных метров: письменные столы стояли впритык. Шум, телефонные звонки не давали возможности работать. В коридоре, поставив машинку на ящик, писал свои статьи Эренбург.

Таких асов, как Илья Эренбург или Василий Гроссман, в активе Совинформбюро больше не было. Приходилось зачислять в штат третьестепенных авторов, "жучков", которые могли писать на любые темы. Без души, без умения.

Опытный, квалифицированный редактор Эмилия Теумин часто жаловалась Лозовскому на непрофессионализм и явную халтуру авторов.

— Вы только посмотрите, Соломон Абрамович,чуть ли не с криком врывалась она в его кабинет, потрясая исчерканными листами. — Все пришлось переиначить. От первой строки до последней. Ну так же нельзя, честное слово.

Лозовский разводил руками:

— Что я могу сделать, миленькая? Выгнать выгоню, а кем заменить? Потерпите чуть-чуть, я уже запросил подкрепление из Москвы.

Вскоре из столицы прибыл Иосиф Сигизмундович Юзефович, научный сотрудник института истории Академии наук СССР. Он был назначен заведующим отделом рабочей и профсоюзной печати. Фактически же Лозовский взвалил на него все оперативное руководство Совинформбюро.

Ответственным секретарем Совинформбюро стал, против воли Лозовского, Николай Иванович Кондаков. Он был дружком начальника управления агитации и пропаганды ЦК Александрова, с которым Лозовский был на ножах. Нетрудно было понять, что все Совинформбюро окажется теперь под колпаком у всесильного партийного интригана.

Так оно и получилось. Кондаков строчил докладные записки на имя Александрова и Щербакова, устраивал беспричинные разносы редакторам и авторам. Вскоре между ним и Эренбургом вспыхнул грандиозный скандал.

По заданию Совинформбюро Илья Григорьевич написал обращение к американским евреям. Кондакову текст не понравился.

— Разве только евреи жертвы фашизма? Тут явный перекос, Илья Григорьевич.

Но я ведь пишу обращение к евреям, — парировал Эренбург. — Не к украинцам и не к узбекам.

— При всем при этом мы должны оставаться интернационалистами. Так учит нас партия. Вашу статью в таком виде я не могу подписать к печати. При всем моем глубоком уважении к вам и вашему таланту.

— Ваша позиция, Николай Иванович, весьма далека от того, что мы называем интернационализмом, — сказал Эренбург, пряча рукопись в карман пиджака.

Конфликт между ними пришлось разбирать Щербакову.

— Кондаков, возможно, переусердствовал, — сказал он, внимательно прочитав обращение и выслушав Эренбурга. — Но вы должны понять ситуацию, настроение русских людей.

Он сделал ударение на слове "русских".

— Смотря каких, Александр Сергеевич. Русские бывали разные. Горький и Короленко рассуждали иначе, чем, скажем, Пуришкевич.

Эта реплика пришлась явно не по вкусу Щербакову. Подняв свое грузное тело, он вышел из-за стола и подошел к окну. Некоторое время молчал — видимо, пересиливая себя.

— Не пропускаю ни одной вашей статьи, Илья Григорьевич. Как бы ни был занят. Но позвольте дать вам совет. Надо чувствовать время. Оно сегодня не такое, как вчера... Вот вы цитируете Гейне. Прекрасно, но для кого? Для людей вашего круга. А солдаты на фронте хотят услышать о Суворове. Бородино теперь нам ближе, чем Парижская коммуна. Вы прислушиваетесь к тому, что говорят дипломаты — Литвинов, Майский. Но они далеко, за морями и океанами. И многое им оттуда непонятно. А мы с вами здесь. Вот в чем разница.

Щербаков вернулся к столу и поставил визу на первой странице обращения.

— Думаю, вы сами подкорректируете, не смею править Эренбурга.

Илья Григорьевич был уже в дверях, когда Щербаков спросил:

— Что будете делать после победы?

Эренбург замялся — уж очень неожиданным был вопрос.

— А я знаю, — сказал Щербаков. — Буду трое суток подряд спать. Такая вот скромненькая мечта.

Но сбыться ей не было суждено — он умер 10 мая 1945 года, на следующий день после Победы.

Конфликт с Кондаковым был гораздо глубже, он касался не только Эренбурга. На новогодней вечеринке у сотрудницы издательского отдела Файкиной разразился еще один скандал с вонючим антисемитским душком.

Изрядно выпив, секретарь партбюро Волков, ближайший, между прочим, дружок Кондакова, заявил, что "все жиды подлецы и торговцы, а Лозовский, этот троцкист и главный ребе, собрал вокруг себя такой жидовский кагал, что русскому человеку не продохнуть."

Большинство собравшихся за столом были евреями. Они сидели ошеломленные. Муж Файкиной, русский, потребовал от Волкова, чтобы тот немедленно извинился. "Еще чего!" — захохотал Волков и опрокинул в свое бездонное брюхо еще одну кружку авиационного спирта. Возмущенный хозяин вытолкал его на улицу.

Наутро Лозовский уже знал об этом грязном эпизоде. Объясняться с Волковым не стал. Просто попросил Щербакова перебросить его на другую работу — не сошлись, дескать, характерами, и все.

Откуда все же идет этот антисемитский душок, размышлял Лозовский. Разве в эмиграции или послереволюционные годы в России мы, большевики, задумывались над тем, какой национальности наш товарищ? Главным было дело, преданность партии. Он, Лозовский, так и подбирал свой штат.

Конечно, если смотреть на людей через геббельсовские очки, то криминал налицо. Кто главный редактор английского отдела? Левин, долгое время живший в Великобритании. Переводчики Тальми и Файнберг — американские евреи. Машинистка английского отдела — Бетти Поллак, тоже американская еврейка. Такая же картина и в отделе США, главный редактор которого, Рецкин, недавно возвратился из Америки.

Машинально он выписывал в столбик одну за другой эти одиозные фамилии. Криво усмехнулся, будто взглянул на этот список чужими глазами. Конечно, пригрел "жидов" под своим крылышком!

Как сыпнотифозную вошь, истребили, казалось, это паскудное погромное слово. Выкорчевали, уничтожили, вроде бы навсегда, навеки веков забыли.

Ан нет! Жив, выходит, курилка! Война вновь пробудила его, отогрела, дала новую пищу. Парадокс, не так ли? Боремся с фашизмом, лютым, биологическим врагом еврейства, поем "Интернационал", а сами впитываем в себя его ядовитое зелье. Неужели шелест страниц "Майн кампф" достиг далекой Волги? Или же злобный черносотенный дух никогда не угасал в генетических извилинах мозга неевреев и лишь ожидал случая выползти как ни в чем не бывало на божий свет?

 

ИЗ ПРОТОКОЛОВ

СУДЕБНЫХ ЗАСЕДАНИЙ ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ

ВЕРХОВНОГО СУДА СССР.

МАЙ-ИЮЛЬ 1952 г.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Вы, Лозовский, осуществляли непартийный подбор кадров в Совинформбюро. Скажите, какой процент составляли евреи к общему количеству сотрудников?

ЛОЗОВСКИЙ. Я не занимался этим подсчетом. Я никогда не тяготел к евреям и никогда не отрицал, что я еврей. Человек, который отрицает свою национальность, сволочь... Я не спрашивал у человека, еврей он или не еврей. Если мне нужен хороший переводчик, то я возьму Тальми, потому что он переводит с четырех языков. Что ж я возьму какую-нибудь ученицу, которая будет мне путать? Когда мне нужно, чтобы переводчик диктовал прямо на машинку или стенографистке. Взять переводчика Файнберга, он переводил Ленина. Это же важнее, чем переводить какую-нибудь статью. Действительно, поэтому в составе переводчиков 3/4 были евреями.

7.

Приезд в Куйбышев Еврейского антифашистского комитета подбросил поленьев в антисемитский костер. Многие горожане удивленно пожимали плечами, узнав, что для этих шумных, суетливых, как-то не похожих ни них людей, тут же выделили роскошное помещение в самом центре, на углу улицы Венцека и площади Революции. В святом здании, где в свое время работал помощником присяжного поверенного молодой Владимир Ильич Ульянов, начала выходить на непонятном языке идиш газета "Эйникайт" ("Единение"), которую нивесть для кого вывешивали на фанерном стенде перед входом. Ведь своих евреев в Куйбышеве было раз-два и обчелся.

Невдомек, конечно, было волжанам, что отнюдь не любовью к еврейскому народу была вызвана эта акция. Положение на фронтах было критическим, отступление продолжалось. Не хватало боеприпасов, амуниции, продовольствия. Обещания союзников пока что оставались на бумаге.

Тут-то и вспомнили о евреях. Стратегический ход сталинского руководства был рассчитан с психологической точностью. Какой нации грозит тотальное уничтожение? Евреям. Неужели заокеанские евреи окажутся равнодушными к тому, что творится в Европе? Нет, конечно. Вот пусть и нажимают на правительства своих стран: помогите, спасите, гибнет народ!

Беспроигрышный политический ход!

Но для того, чтобы этот "плач Израиля" достиг ушей и сердец заморских братьев по крови, надо создать представительный орган советского еврейства. Например, Еврейский антифашистский комитет. Конечно, если поглубже копнуть, сама идея выглядит вряд ли состоятельной с точки зрения бородатых классиков марксизма. Действительно, почему только еврейский? А не татарский? Не белорусский? Не армянский? Ведь все же народы ведут борьбу с фашизмом, не только евреи. Но если принято такое решение и, без сомнения, на самом верху, а может быть, и самим Хозяином, то кому придет в голову задавать эти дурацкие вопросы? Значит, так надо.

В ЦК, где привыкли не рассуждать, а действовать, Комитет создали буквально за несколько дней. По отработанной методике: самые звонкие имена из самых разных областей науки и искусства.

Давид Ойстрах и Эмиль Гилельс? Конечно, великие музыканты, известны всему миру. Вениамин Зускин, Соломон Михоэлс? Народные артисты, запишем! Архитектор Иофан - автор Советского павильона на всемирной выставке в Париже, без вопросов! Лина Соломоновна Штерн? Пройдет сразу по двум статьям — как академик и как женщина. От военных — генерал Крейзер, от писателей — Маршак и Эренбург. Только к этим, пишущим по-русски, надо добавить несколько, хоть и менее известных, но исконных представителей еврейской литературы: Перец Маркиш, Давид Бергельсон, Ицик Фефер, Лейба Квитко, Самуил Галкин...

Когда подвели черту, набралось больше сотни. Стали трясти каждую кандидатуру. Сперва у Александрова, в Управлении агитации и пропаганды ЦК, потом в Наркомате иностранных дел. Окончательное решение принимал Щербаков. Когда основательно почистили список, осталось человек семьдесят. Руководство ЕАК было возложено на троих: Михоэлс — председатель, Фефер — заместитель, Шахно Эпштейн — ответственный секретарь и главный редактор газеты "Эйникайт". Председателем финансовой комиссии стал Борис Шимелиович. Новорожденный ЕАК подчинили Совинформбюро, Лозовскому. Действуйте, товарищи евреи, вперед!

Начали по-советски: с митинга, Всесоюзное радио транслировало его на весь мир. Слова великой скорби и гнева раскаляли эфир. Голоса Михоэлса и Эренбурга, Бергельсона и Маршака летели за океан. Услышь, Америка, услышь, весь мир! Помогите остановить кровавого Гитлера! Коричневая чума уничтожает наш народ. Братья евреи, сделайте все, что в ваших силах, для борьбы с фашизмом.

И пять миллионов братьев и сестер в Америке не остались глухими к горю советских соплеменников. В синагогах читали кадиш за упокой мучеников. Для живых собирали деньги, одежду, медикаменты, в Нью-Йорке в считанные дни возник Комитет еврейских ученых, писателей и артистов, который возглавил прославленный физик Альберт Эйнштейн. Вскоре за его подписью ЕАК получил телеграмму: "Сбор в Нью-Йорке в пользу Красной армии уже дал двести тысяч долларов. Приблизительно столько же собрали и другие города. Энтузиазм американских евреев очень велик. Сбор продолжается."

ЕАК ликовал: их призыв услышан. Первая копеечка получена. Да разве только в деньгах дело? Значит существует, вопреки всему, мировое еврейство, единый народ, рассеянный по всем континентам, но обретающий единство в годину великой беды!

В Наркоминдел одна за другой приходили шифровки. Посольство СССР в Соединенных Штатах сообщало о все новых организациях, включившихся в кампанию по оказанию помощи. Политическая ориентация их была различной. Наряду с левыми были и откровенно сионистские. И такие, что шли за меньшевиками или были подголосками бывших бундовцев: "Джуиш кансл", "Хаяс", Всемирный еврейский конгресс, профсоюзы меховщиков, дамских портных...

Ничего себе компашка, думал Лозовский, просматривая секретную почту. А вот и "Джойнт" откликнулся, благотворительная еврейская организация во главе с Джеймсом Розенбергом.

В тридцатые годы, вспомнил Лозовский, мы их с треском вытурили из Советского Союза. Но сейчас другое время: пожар, дом пылает огнем. Каждое ведро с водой — благо. А что, отказаться от их денежек? Ни в жизнь! Берем же мы не морщась от всяких там бывших князьев и графьев? И правильно! Доллары не пахнут, после победы разберемся. Хорошо было бы послать делегацию в Америку, чтобы раскрутить этих богатеев!

8.

ИЗ ПРОТОКОЛОВ

СУДЕБНЫХ ЗАСЕДАНИЙ ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ
ВЕРХОВНОГО СУДА СССР.

МАЙ-ИЮЛЬ 1952 г.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Что вы можете показать относительно поездки в Америку?

ЛОЗОВСКИЙ. На протяжении 1942 года наше посольство в США шифром несколько раз сообщало, что эти организации обращаются в консульство Советского союза в Нью-Йорке о возможности присылки нашей делегации в США. Поскольку эти шифровки приходили в Наркоминдел, я их читал, а потом имел на эту тему разговор со Щербаковым. Он сказал, что вообще сейчас надо подождать. Это был период сталинградского наступления, и, конечно, нам невыгодно было посылать делегацию до сталинградской победы. После сталинградской битвы международное положение стало яснее, поднялась большая волна симпатий к Советскому Союзу.

Еще до Сталинградской битвы Еврейский антифашистский комитет получил из США приглашение прислать делегацию с перечислением некоторых имен... Мне позвонил Щербаков. Я тогда был в Куйбышеве, а он и Молотов в Москве. Это было в начало 1943 года. Щербаков говорит: "Вот передо мной список, — и читает: Мехлис отпадает, он генерал, пусть воюет; Эренбург отпадает, он пишет хорошо, к тому же каждый день пишет, его нельзя посылать; Маркиш — отпадает, он путаник и истерик, он не знает, что через две минуты скажет; Эпштейн..." Я сказал, что я против... Он был редактором коммунистической газеты в США в течение нескольких лет, и если мы его пошлем, то еще до его приезда поднимется по всей Америке огромная волна пропаганды против нас — будут кричать, что мы посылаем коммуниста для агитации и пропаганды. Щербаков согласился с этим, а затем спросил меня: "Что вы можете сказать о Михоэлсе?" Я сказал — я его знаю мало, со времени первого митинга в августе 1941 года, встречался с ним редко. Щербаков сказал: "Михоэлс человек разумный, политически грамотный, между прочим, хороший оратор и первоклассный актер..." Прошло несколько дней. Щербаков позвонил мне и сказал, что в ЦК остановились на двух кандидатурах — Михоэлсе и Фефере...

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Перед отъездом в Америку вы инструктировали их?

ЛОЗОВСКИЙ. Я имел с ними разговор и, может быть, даже не один. Я им говорил: "Вы прежде всего советские люди, а потом евреи. Когда вы приедете в Америку, на вас будут смотреть не только как на евреев, но и как на советских людей. Не только еврейская общественность, газеты и пр., но и вся американская печать будет за вами следить потому, что вы являетесь советскими людьми, независимо от того, к какой национальности вы принадлежите. Поэтому от вашего поведения зависит, будет ли Советский Союз там оскандален, или вы, прошедшие определенную советскую культуру, будете себя вести как подобает советскому человеку." Я им дальше говорил: "Имейте в виду, что американская печать и американцы умеют льстить, когда нужно, чтобы подойти с какого-нибудь конца и получить, что им нужно...

9.

О том, что он летит в Америку с Фефером, Михоэлс узнал только в Москве, куда он был вызван из Ташкента телеграммой Лозовского.

Почему не Маркиш? Ведь из еврейских писателей лишь он один был назван в телеграмме Альберта Эйнштейна. Кто же сделал эту рокировку? И с какой целью?

Маркиша Михоэлс обожал. Внешне они были антиподами: эдакий коротышка Квазимодо и статный, скульптурно красивый Аполлон. Особенно великолепен был Маркиш в те минуты, когда читал свои стихи! Ворот рубашки распахнут, голова гордо откинута назад, вьющиеся шелковистые волосы падают на лоб при каждом взмахе руки,весь он романтический порыв и страсть. Было нечто байроновское в его облике, это подмечали многие. Да и сам он знал о своем сходстве с великим английским поэтом. Посмеиваясь, втайне чрезвычайно гордился этим.

Михоэлс считал Маркиша самым одаренным из ныне живущих еврейских поэтов. Нравилась гиперболическая образность его стихов, неожиданный переплав библейской старины с современностью.

"Мрак Вавилонии на дне моих зрачков...", "на головах зола и прах созвездий". Все сущее поэт видел во вселенском масштабе, в беспрестанной круговерти миров и эпох. При этом ему удавалось избегать и трескучей риторики, и мнимого пафоса. Он был всегда предельно искренним и честным.

Михоэлс был потрясен его ранней поэмой "Куча" — она заслуженно принесла автору мировую известность. Стихи были о погроме в Городищах. О зверствах, творимых палачами, о безвинно пролитой крови. Не отчаяние, как у Бялика и Фруга, а яростный протест против тех своих соплеменников, которые струсили, спрятались, безвольно покорились судьбе. Обжигал страстный, по-юношески горячий максимализм. А в построении поэмы, в сложной взаимосвязи ее частей бил сокрыт подлинный и глубокий драматизм, и Михоэлс своим безошибочно тонким нюхом сразу же учуял в Маркише поэта театра. Вот кто мог бы внести в репертуар живое дыхание сегодняшнего дня.

Было это в тысяча девятьсот двадцать девятом. Головокружительно, по указке вождя, менялось время. Даешь Днепрогэс! Даешь Магнитку! Радио, захлебываясь, каждое утро сообщало всем гражданам страны и загнивающему капиталистическому миру, сколько тонн угля выдано "на-гора", сколько бетонных замесов уложено в фундамент Сталинградского тракторного.

Догнать и перегнать! Ликвидировать кулака как класс! Пятилетку за четыре года!

Был и еще один лозунг: "Искусство — на службу пятилетке!" И на полотнах художников появились сталевары и доярки, а поэты в бодрых ямбах славили лесорубов и строителей. Лом, молоток, лопата — без этих атрибутов нельзя было представить себе нового героя. "Поэма о топоре" — куда уже дальше?

Медленнее всего перестраивались театры. Волынили, цеплялись за Ибсена и Чехова, никак не хотели сменить фраки на фуфайки и спецовки. "Нет драматургии", — жаловались театры. И появилась новая драматургия. Киршон и Погодин, Тренев и Афиногенов пришли со своими пьесами на прославленные сцены столичных театров. "Любовь Яровая", "Первая конная", "Рельсы гудят"...

И только Еврейский театр никак не мог поставить требуемую от него галочку — "современный спектакль". Мучительные раздумья о новом репертуаре легли тяжким бременем на плечи Михоэлса. Лишь несколько месяцев тому назад, весной 1929 года, он ведущий актер Еврейского театра, стал его художественным руководителем. Это случилось после того, как бывший главный режиссер и основатель ГОСЕТа Алексей Грановский остался за границей, не вернувшись вместе с театром из гастрольной зарубежной поездки.

Но как и чем заменить героев Шолом-Алейхема и Гольдфадена? Веселых бадхенов, печальных местечковых портных, отрешенных от мира книгочеев и трогательных влюбленных? Послать их на стройки первой пятилетки? Сделать ударниками соцсоревнования? Бред, утрата своей национальной специфики, развал и смерть театра.

Знакомство с Маркишем, казалось, сулило достойный выход из крутой ситуации. Поэт был лишен приземленности и унылого бытописательства. Его образное мышление и философское восприятие мира было близко и самому Михоэлсу, и эстетике театра.

Поэт охотно откликнулся на предложение о сотрудничестве: новое, неизведанное всегда увлекало его. Через пару месяцев, рубя рукой клочья голубого папиросного дыма, он уже читал Михоэлсу свою первую пьесу "Нит гедайгет" ("Земля").

В целом пьеса Михоэлсу понравилась. Сразу же возникло сценическое решение спектакля. Приступили к работе. И вот тут-то Соломон Михайлович столкнулся с совсем иным Маркишем.

— Убрать этот монолог? Да это все равно что выпустить воздух из воздушного шарика! Ни за что!

Часами убеждал режиссер новоиспеченного драматурга: пьеса многословна, тяжеловесна, надо сделать купюры, это на пользу спектакля.

— Вы ведь видели, Перец, мой спектакль "Глухой"? Понравился вам? Ну вот, видите. А у меня там всего тридцать слов, не более. А ведь центральная роль, да еще какая трагическая. Помните сцену, когда этот замкнутый, озлобленный старик узнает, что его дочь обесчещена сыном хозяина? Какой водопад слов можно было обрушить на насильника, не правда ли? Сколько гневных и яростных проклятий. А вместо этого старик поднимает руки над головой и сжимает их в кулаки. Случаен ли этот жест? Вы заметили, как "Глухой" носит мешки с мукой? Вцепившись скрюченными в кулаки пальцами. А как вытирает пот со лба? Тоже кулаками. Кулаки — это образ. Это сотни слов, переведенных в зрительный ряд.

Но Маркиш и не думал сдаваться.

— Мои слова — это солдаты! Только вместе, спаянные друг с другом, они держат фронт замысла, идеи. А вы хотите выхолостить мысль ради своих театральных штучек. Не выйдет! Ни одного слова я вам не уступлю!

Он метался по комнате ,как загнанный зверь.

— Поймите, Перец, — пытался осадить распалившегося поэта Михоэлс. — Пять чувств человека — это пять полномочных представителей его мозга. Из них глаза — единственный кусочек "открытого" мозга. Ваша мысль быстрее дойдет до зрителя через то, что он видит на сцене. Театр переведет ваши слова на язык пластики.

— Не надо мне никаких переводов и переводчиков, Соломон Михайлович. Мощь слова ничем заменить нельзя, да и не нужно.

— Это не замена, черт побери! — вскипал Михоэлс. — Это переход одной образности в другую. Как в энергии. Механическая превращается в тепловую, тепловая — в электрическую и так далее.

— Я не энергетик, Михоэлс, вы ошиблись — я поэт! — кричал Маркиш. — И если вы этого не понимаете, нам с вами не о чем больше толковать!

Он швырял рукопись в портфель и убегал, возмущенный, хлопнув дверью. Но назавтра, как ни в чем ни бывало, режиссер и автор встречались вновь, и дуэль продолжалась.

Правоту Михоэлса неистовый Маркиш оценил только после премьеры. И как же втихомолку посмеивался Соломон Михайлович, читая в одном из журналов "покаянные" признания новоиспеченного драматурга:

"Когда по ходу актерского замысла Михоэлсу нужно извлечь из слова положительный эффект, он вырывает слово из природы, в которой дал его драматург... Актер возжигает вокруг него весь пламень своего бушующего темперамента. Актер набрасывается на него. И если слово это нужно не произнести, а протанцевать – оно протанцовывается! Если его нужно пропеть — оно пропето!

И слово, раскаленное в темпераменте Михоэлса, излучающем музыку, пение, пластику и большую взрывающую тишину, — обретает новое выражение."

За "Землей" последовали новые пьесы: "Семья Овадис", "Пир". Они шли не только в ГОСЕТе, но и на сценах московского камерного, театра им. Вахтангова, в Киеве и Минске. Поэт стал не только драматургом, но и одним из самых близких друзей Михоэлса. Надеялись, что и в Америку поедут вместе, и вот теперь все переиначилось, перекрутилось. Кому-то понадобилось в попутчики выбрать именно Фефера, которого он, Михоэлс, честно говоря, терпеть не мог.

ИЗ ПРОТОКОЛА ДОПРОСА

НАРОДНОГО АРТИСТА РСФСР

В.Л.ЗУСКИНА ОТ 17 МАРТА 1949 г.

"...Весной 1943 года Михоэлс вернулся из Куйбышева в Ташкент и сообщил мне, что намечается посылка делегации от Еврейского антифашистского комитета в Америку с агитационной целью мобилизовать все американское еврейство на борьбу с фашизмом и что в эту делегацию намечаются: он — Михоэлс и И.С. Фефер.

Я был поражен, так как всем было известно, что между ними в продолжении многих лет существовали более чем натянутые отношения. Начиная с 1924 года Московский еврейский театр почти ежегодно выезжал на гастроли в Киев и Харьков, где в разное время жил Фефер, и в каждый приезд на встречах со зрителями, на которых обсуждали постановки театра, Фефер всегда выступал с критикой театра, и особенно резко против Михоэлса как художественного руководителя.

На мой недоуменный вопрос — почему наметили именно этих двух человек — Соломон Михайлович мне ответил:

— Так наметили свыше."

При встрече с Лозовским, который сразу же после Сталинградской победы возвратился в Москву, Михоэлс в упор, без обиняков, спросил:

— Кто мне Фефера подсунул, Соломон Абрамович?

Лозовский не ответил, кабинет прослушивался, только развел руками.

Но Михоэлс не унимался.

— Ведь в телеграмме его не было?

— Ну и что из того? Нам решать или американцам!?

— Ясно, с вашей, значит, подачи?

— Соломон Михайлович, я Фефера вашего почти не знаю. Пару раз беседовал, анкету смотрел. Крупный еврейский поэт, двадцать или тридцать книжек. С 1919 года в партии. Достойная кандидатура. В чем вопрос?

— Человек дерьмовый. Про таких говорят: "Я бы с ним в разведку не пошел."

— Знаешь, что дерьмовый, действуй по обстоятельствам. Назад ходу нет.

Лозовский откинулся на спинку кресла, вот уж доставучие эти люди искусства! Решение принято, чего зря молотить воздух? Нет, видите ли, им надо знать "как, что и почему".

— Это Щербаков его сунул, да?

— Опять двадцать пять...

Лозовский пристально поглядел на Михоэлса и тут же возвел глаза кверху. Не просто поглядел на лепнину потолка - это, без сомнения, был знак, ответ на вопрос. И Михоэлс его понял.

Он ушел от Лозовского хмурый, злой. Значит, не в ЦК решили, не Щербаков. Кто-то, выше...Сталин? Чушь, других забот нет у Верховного. Тогда кто же? Только одно ведомство может позволить себе корректировать действия Центрального Комитета, мимо его зловещих стен он сейчас проходит — окна первого этажа забраны решетками, стража у подъездов. Лубянка! Сомнений нет: не помощником едет с ним Ицик Фефер. Здесь, в этом вселяющем ужас доме, все решили, здесь его назначили на роль. Лететь в Америку придется под неусыпным наблюдением сексота. Капкан, западня и назад ходу нет — верно сказал Лозовский.

Михоэлс шел по улице и разговаривал — сперва сам с собой, потом с ней, с ее глазами, мудрыми и ласковыми. Ася, Асенька, Асик, бесконечно дорогое мое существо! Почему ты в Ташкенте, а не здесь со мной? Тяжко, тоскливо, а излить душу некому. Вся гигантская ответственность за миссию ложится на меня одного, ибо мой второй коллега вовсе не помощник мне, а... Ну ладно, при встрече... Придется напрячься до предела, выворачиваться наизнанку. Роли такой дикой сложности я еще не играл. Но ведь это не роль. Провал немыслим — это значит обезглавить самого себя...

Он брел по московским улицам — наобум, сам не ведая, куда. День был солнечный, с легким майским ветерком. В небе, над крышами, неподвижно зависли серебристые туши аэростатов воздушного заграждения. Фронт отодвинулся на запад, но ночные бомбежки еще продолжались. Обличья знакомых домов выглядели чужими — в коричневых и зеленых маскировочных разводах, бумажными крестами заклеены окна. На Пушкинской площади, в окне редакции "Известий", висела большая карта. Красные флажки стояли уже на Кубани, возле Брянска и Орла. Перед картой толпились люди — в основном старики, кто с авоськой, кто с котомкой за плечами — молчаливые, с запавшими серыми щеками.

По Тверскому бульвару Михоэлс дошел до Никитских ворот, свернул. И тут прыгнуло, заколотилось сердце — вот куда так привычно, не спросясь, несли ноги. Второй дом от угла — театр, его театр!

Разбитый фонарь над подъездом, двери и окна первого этажа заколочены деревянными щитами. Дом-мертвец, гробница, где замуровано сердце. Пройти мимо, не ворошить прах, не терзать душу? Или...

Старик-сторож ни в какую не хотел открывать дверь: так я вам и поверил. Михоэлс в Ташкенте, идите и не морочьте мне голову!

Пришлось перейти на идиш и запеть: "Ай, Шмерл, где же скрипочка? Ай, Берл, где твой бас?"

— Реб Алтер! Реб Алтер! — воскликнул радостный голос за дверью.

Узнал, что за вопрос! Ведь так пел старик-книгоноша в спектакле "Мазлтов". Пьеса Шолом-Алейхема, которой открывался Еврейский театр в Москве, давно уже не шла, но песенка, которую пел Михоэлс, осталась в театре — ее пели в капустниках и актерских застольях. Да и самого Михоэлса часто величали "Алтером".

Громыхнули железные засовы. Михоэлс переступил порог театра. Семен Давидович, сторож, утирал слезы рукавом драного свитера.

Поднялись на второй этаж. Кабинет, служебные комнаты, гримерки были опечатаны. В коридорах валялись афиши последних, харьковских гастролей, они были внезапно прерваны войной. Пыль, запустение, тишина...

Прошли на сцену. В кулисах Михоэлс остановился, перевел дух, замер. Как всегда перед выходом к публике.

И — вышел. Не Лиром, не Вениамином Третьим, не Тевье...

Человеком со стороны, случайным гостем из Ташкента, который проездом в столице.

Нет, невозможно было поверить, что в этой зияющей пустоте, дохнувшей на него смрадом и амбарной нежитью, было когда-то светло и шумно, и он, измученный и счастливый, выходил на поклон к рампе под неистовый гром аплодисментов.

"Где стол был яств, там гроб стоит..."

Нет, только не сгибаться! Не расшнуровываться, Шлиомка! Любимое словечко, изобретенное им, которым он себя лечил от депрессии. Отмоем, отскоблим, зажжем прожектора, поднимем занавес — и снова будет театр! Обязательно будет!

У Семена Давидовича нашлась наполовину початая бутылка "Московской", несколько цибулин, сухарики. Звякнули граненые стаканчики, повеселело сердце.

Пили за встречу, за победу, за театр.

— А помните, Соломон Михайлович, как мы с вами зажигалки тушили на крыше театра?

— Еще бы! Я ведь прожженным пожарником был, — засмеялся Михоэлс. — В первое же дежурство рукавицы свои сжег.

— Я же вам кричал: "В песок ее бросайте, в песок!"

— А мне разглядеть ее хотелось, стерву шипучую — уж очень красиво дымила!

Лишь к вечеру Михоэлс добрался до гостиницы "Метрополь". Едва скинул туфли и прилег на кровать, в дверь постучали. Он удивленно приподнялся на локте:

— Войдите!

В проеме дверей с широкой приветливой улыбкой стоял Ицик Фефер.

— Полдня разыскиваю вас, Соломон Михайлович! Где вы бродили, у нас ведь куча дел.

Он сморщил нос — видимо, почуял запах спиртного.

— Это вы зря, — тихо, с укоризной произнес Фефер. — Могут быть колоссальные неприятности.

Михоэлс взял с тумбочки пачку папирос, закурил, затянулся горьким дурманящим дымом.

— За товарища Сталина пил, за победу. Надеюсь вы, Ицик, не против?

Да, намытарюсь я с этой богемой, подумал Фефер. Но решил не заводиться. Полистал блокнот, нашел нужную страничку.

— Так вот, куча дел, я все записал... Во-первых, прививки. От тифа, от малярии, еще раз от тифа — наверное, брюшного, от желтой лихорадки, от холеры, от чумы... Во-вторых, в ателье Наркоминдела нам должны снять мерку, пошьют костюмы, макинтоши. Это в четверг. А завтра мы с вами у Щербакова.

— Знаю, в одиннадцать.

— Нет, Соломон Михайлович, я с ним передоговорился на пятнадцать ноль-ноль. В первой половине дня я, к сожалению, занят... И вот еще... Давайте поставим точки над "и". Я знаю, вы хотели поехать с Маркишем. Но вызвали меня. Я рад этому, не скрою. Но никаких лисьих ходов я не делал, поверьте. Мне было сказано: Маркиш на Северо-Западном фронте, выполняет срочное задание "Правды", поэтому, мол, поедете вы.

— Маркиш уже дома, в Москве, можете позвонить ему.

— Что вы говорите? Не знал, позвоню, конечно.

ИЗ ДОПРОСА

ПОДСУДИМОГО МАРКИША.

10 МАЯ 1952 г.

МАРКИШ. Фефер позвонил за день или за два до отъезда. Попросил дать ему какое-нибудь стихотворение и добавил, что наконец-то ему уже причитается немного блаженства — побывать в Америке. Меня перекосило, когда я услышал это... И хотя отношение ко мне Центрального Комитета было благожелательным...

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Что вы имеете в виду конкретно, говоря "благожелательное отношение"?

МАРКИШ. Что мои произведения печатались, я был одним из номенклатурных сотрудников "Правды". В 1942 году, когда была сверстана моя книга, прибыл фельдъегерь из Кремля и просил дать верстку. И, наконец, как я уже говорил об этом, эта книга была представлена на соискание Сталинской премии. И это ЦК партии, а не Союзом писателей. Мне кажется, что все это дает мне право говорить, что отношение со стороны ЦК ко мне было хорошим. Но все же я был отстранен от работы в редакции радиопередач.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Вы не задали вопроса Феферу, не сказали ему, какое это блаженство ехать в Америку? Как это понимать?

МАРКИШ. Нет, я не сказал ему этого потому, что я не разговаривал с ним так близко... Я думал: "Значит, в ЦК опять недовольны мной"... А тут у трубки победитель, он едет "блаженствовать". Я только близким своим сказал: "Какая пошлость". Война, а он едет "блаженствовать". Я сказал это моей жене, моим детям. Но если бы я сказал это ему, я бы усилил его издевательства надо мной. Он, оклеветав меня в ЦК, хотел причинить мне боль еще одной победой — фактом поездки в США.

10.

Словцо "блаженствовать" Фефер воткнул специально, чтобы поддеть Маркиша. Сам-то он прекрасно понимал, что ни о каком блаженстве за океаном не может быть и речи. Партия, а может быть, лично товарищ Сталин поставили перед ним задание колоссальной важности. Великое задание. Можно даже сказать, историческое.

Кто из его коллег, советских писателей, мог похвастать тем, что выполнял государственную миссию за пределами своей страны? Разве что Маяковский. "Я в восторге от Нью-Йорка-города, но кепчонку не сниму с виска... "Великолепные патриотические стихи... (Фефер вообще был страстным поклонником и верным последователем "агитатора, горлана, главаря", его даже называли в шутку "еврейским Маяковским"). Но путешествие Владимира Владимировича за океан было все же поездкой частного лица. Да и окончился этот заграничный вояж, как ему шептали сведущие люди, скандальным происшествием с некоей американской мисс. А в результате — какой позор! На чужбине осталась бедная сиротка — дочка Маяковского! Прославил нашу Родину "лучший, талантливейший", ничего не скажешь!

Кто же еще ездил? Есенин со своей Айседоркой, шлялись там по кабакам. Ну, Эренбург был, Пастернак, кажется, Федин. Ильф и Петров, хохмачи великие... Но кого, скажите, и когда посылали за океан как полпреда своей страны? Да еще в такой страшный час, когда она истекает кровью? Никого и никогда.

Какое уж тут "блаженство", тут вкалывать надо. А вот позлить этого сноба Маркиша надо было. Спесивец, воображала, он ведь никого из поэтов не ставил вровень с собой. Ни Гофштейна, ни Галкина, ни Квитко. А над ним, над Фефером, так просто по-барски измывался, называя его то "номенклатурным", то "макулатурным" поэтом.

Вообще гордец, хвастун. Как кичился своей дружбой с Фадеевым! "Мы с Сашей поехали на дачу...", "Саша мне сказал по секрету...", "Распили с Сашей бутылочку коньяку...". И так далее, противно даже вспоминать. Наверное, не без помощи этого всесильного "Саши" оторвал еще до войны вместе с Шолоховым орден Ленина. Подумать только, всемирно известный автор "Тихого Дона" и какой-то там Маркиш. Даже Леонид Леонов, даже такие зубры, как Панферов и Федин, были удостоены тогда только ордена Красного Знамени.

Никому, даже самому себе, Фефер не хотел признаться, что завидует более удачливому и талантливому коллеге. Тому, что именно тот возглавляет еврейскую секцию в Союзе писателей. И живет в великолепном 11-этажном новом доме в районе Белорусского вокзала, с такими соседями по подъезду, как Алексей Толстой, Леонид Леонов, Лебедев-Кумач.

Каждая книжка, каждая премьера Маркиша кинжалом вонзалась в сердце Фефера. Он умел радоваться только своим стихам. Без всякой зауми, не обращаясь к чуждым пролетариату библейским образам, он легко и вдохновенно славил героев дня — ударников и стахановцев, летчиков и пограничников. Поехал в Биробиджан и воспел своих соплеменников, которые по зову партии приехали в этот дикий таежный край, чтобы преобразить его своим трудом.

"Громче, трубы! Громче, флейта и баян! Пусть еще пышней цветет Биробиджан! Пусть в полях пшеница выше гор встает! Пусть в садах отборный созревает плод! Пусть дают овечки доброе руно! Пусть в долинах будет жеребят полно! Пусть плодится рыба в реках и прудах! Пусть стоят стеной бойцы на рубежах!"

Это был язык, понятный и доступный его читателям. Сердце Фефера откликалось на любую новость, прочитанную в газете. Разве кто-нибудь просил его об этом? Приказывал? Давал темы? Ни в коем случае. Просто из глубины своего пролетарского сердца он понимал роль поэта в стране, которая строит светлое будущее социализма.

Не пыжась, не выхваливая себя, как этот Маркиш, он знал себе цену. Спросите у масс: "Скажите, хавейрем, вам понятно, о чем эти стихи?" И массы скажут: "Ты, Ицик, наш любимый поэт. Твои певучие строки мы вспоминаем в час веселья и в трудную годину. Они и сегодня там, где им и положено быть — не на запыленной книжной полке, а на фронте — в солдатском окопе, за колючей проволокой гетто, в землянке партизана".

Конечно, в кабинете Щербакова, когда разговор зашел о Маркише, Фефер был сдержан, сказал несколько малозначащих слов о легкомыслии и некоторой политической близорукости своего коллеги-писателя. Но Щербаков и сам, похоже, был невысокого мнения о Маркише. Беседуя, он присматривался к сидящему напротив него несколько шумному, но в целом открытому и обаятельному человеку. Знал его Александр Сергеевич еще с давних времен, впервые увидев этого еврейского поэта на Первом съезде советских писателей в 1934 году. Партийный функционер Щербаков стал тогда секретарем ССП, а Фефер вошел в состав правления. Именно ему, а не мистику Гофштейну и не путанику Маркишу было поручено выступить от имени еврейских советских писателей. И он не подвел.

Изломанных, разбитых, угнетенных и придавленных людей, которые стояли в центре дооктябрьской еврейской литературы, в советской литературе больше нет, провозглашал тогда Фефер. Эти горбатые люди исчезли из нашей жизни и больше не вернутся. Они исчезли и из нашей литературы, и если вы иногда их встречаете, то они появляются только как тени прошлого.

Ему долго аплодировали. Задорный, звонкий голос молодого поэта, его убежденность и наступательность запомнились. "Прирожденный оратор, умеет разговаривать с массами", — подумал тогда Щербаков, глядя, как Горький, сидевший в президиуме писательского съезда, смахнул старческую слезинку с желто-серой морщинистой щеки.

Вполне подходит для агитационной поездки на Запад, подутвердился в своем решении секретарь ЦК. Тем более, что и Лубянка "за", это, по сути, их предложение.

Он потянулся за ручкой, что-то черкнул на листе бумаги.

— Позвоните по этому телефону, товарищ Фефер. Непременно сегодня.

У Фефера внутри оборвалось. Позвонить? Зачем? Значит, вопрос еще не решен? Могут не выпустить? Катастрофа!

Но ведь так милостиво улыбался секретарь ЦК, так долго и благожелательно беседовал.

Щербаков снял очки, потер пальцами уставшие, натруженные глаза. Это был, видимо, знак, что разговор окончен. А поэт, оцепеневший и поникший, просто не в силах был подняться, продолжал сидеть, утонув задом в глубоком кожаном кресле.

Щербаков повертел в руках очки, протер их замшевым лоскутиком, усмехнулся:

— А ведь у нас с вами, глядите, одинаковые окуляры. Круглые, самые что ни есть простецкие. Очки-велосипед, как выразился поэт. Не забудьте в Америке купить себе помоднее.

В Америке! Он так и сказал: в Америке!

11.

Конспиративная квартира НКВД находилась на Таганке, в одном из дачных многоэтажных домов. Комиссар госбезопасности Райхман остановил машину метров за сто до площади, дальше пошел пешком. Шоферу было приказано ехать на Смоленский бульвар,17, где у третьего подъезда его должен ожидать человек с перекинутым через руку плащом. Он должен сказать: "Сегодня будет жаркий день, не правда ли?" После этого следовало посадить его в машину и привезти на Таганку.

Человеком этим был еврейский поэт Исаак Соломонович Фефер, накануне позвонивший по телефону, который ему дал Щербаков.

Райхман знал о Фефере все. Даже то, о чем поэт успел подзабыть. Каждое деяние Фефера, его высказывания и стихи, даже мимоходом брошенное словцо, даже шутка, молвленная в узком дружеском кругу, — все, оказывается, было услышано и аккуратно подшито в объемистой серой папке, лежавшей перед Райхманом на столе.

Феферу, сидевшему напротив, никак не удавалось хоть на секунду поймать взгляд этого человека. Его склоненное над столом лицо было наполовину закрыто упавшими со лба густыми иссиня-черными волосами. Видны были только желваки, взад-вперед ходившие на его щеках. И холеные белые пальцы, неспеша, зловеще листавшие подшитые в деле документы.

Не минуты, а целую вечность — так показалось Феферу — длилась эта невыносимо тягостная тишина. Возникшее сперва чувство легкой тревоги сменилось страхом: где он, что от него хотят? 3асада какая-то, ловушка, что ли? Выйдет ли он отсюда живым?

Где было знать Феферу, что таков излюбленный Райхманом метод ведения допроса. Молчание убивает человека, он теряется в догадках, мысли его скачут во все стороны, сбивают друг друга, вот тут-то и коли его, он уже "готовченко".

Шестнадцатилетним комсомольцем, по ленинскому призыву, пришел Леня Райхман в органы ЧК. 3а спиной паренька было всего два класса профессиональной школы. Но ленинградских чекистов это не смутило: научишься, мол, на практике.

А практики было хоть отбавляй: вредители, кулаки, потом косяком пошли троцкисты, бухаринцы и прочая нечисть. В 1939 году Лаврентий Павлович Берия, незадолго перед тем возглавивший НКВД, направил молодого, энергичного сотрудника в Закарпатье. Время было горячее. Бывшие польские земли, завоеванные Красной армией, не хотели идти в подчинение Советам. В приезжих "комиссаров" стреляли из-за угла, взрывали мосты и военные склады — шла самая настоящая война. "Это были мои университеты", — говорил позже Райхман. В чине майора госбезопасности, с орденом боевого Красного знамени на груди, он был переведен в Москву, в аппарат НКВД. И сразу же стал работать в следственном отделе под непосредственным началом Берии.

Он вел дела особой государственной важности. И потому был крайне удивлен, когда нарком поручил ему заняться Фефером. Подумаешь, два еврея летят в Америку — велика важность! "Агицен паровоз!" — как говаривал блаженной памяти его папашка Ефраим Райхман.

Конечно, в каждом коллективе должен быть свой человек, это непреложный закон. А двое — уже коллектив. Но разве вербовку и инструктаж агента нельзя было поручить другому? Известно же Лаврентию Павловичу, что у него, у Райхмана, своих сверхважных дел невпроворот, ночами сидит.

— Если я вам скажу, Райхман, что поездка этих евреев находится на контроле у хозяина, — сказал Берия и губы его побелели, — то вы согласитесь, что в большой политике вы большой чудак на букву "м"?

Райхман заставил себя послушно расхохотаться на шутку наркома, собрал бумаги: "Слушаюсь, Лаврентий Павлович". И, поправив портупею, вышел из кабинета.

За полтора дня жизнь Ицика Фефера, этой ничтожной букашки, которой неизвестно почему интересуется сам товарищ Сталин, была им тщательно изучена. И сейчас, уткнувшись в документы и не поднимая глаз на сидящего перед ним поэта, он лишь делал вид, что впервые знакомится с ними.

Чем дольше продлится неведение, тем легче будет работать с человеком. Он улавливал каждое движение своего "клиента". Короткий вздох. Скрип стула. Приглушенный кашель. Наконец, послышалось прерывистое свистящее дыхание — человек ловил ртом воздух, он задыхался. Это было то самое "остановись, мгновение!", которого ждал майор Райхман.

Он встал — резко, неожиданно. Грохнуло отодвинутое в сторону кресло. Глаза двумя стальными иглами проткнули несчастного Фефера.

Вопрос за вопросом всаживал в него Райхман — как пули в учебном тире Лубянки. Вроде бы небрежно, не целясь, а все в "яблочко".

Но Фефер, видимо, даже обрадовался этим вопросам — ведь это куда лучше, чем гнетущая тишина. Быстро овладел собой, заулыбался. Перед партией, перед органами он чист, ему нечего скрывать. Родился и вырос в маленьком городке Шпола. Это на Украине, знаете? Недалеко от Черкасс. Нищая семья, куча голодных детей. Учиться было некогда, пошел работать. Благо, что в типографию, наборщиком. А там народ грамотный — просветили, открыли глаза, дали читать партийные книжки. На маевке, в лесу, читал свои первые стихи. Рабочим людям пришлись по духу: он звал их разорвать оковы, умереть в борьбе. Маевку разогнали казаки. Его, юного поэта, вытянул по спине нагайкой здоровенный казак. Шрам на плече до сих пор. Хотите, он может показать.

Далее... В девятнадцатом вступил в партию. Был редактором газеты, три года работал секретарем Звенигородского райкома партии, до войны возглавлял еврейскую секцию Союза писателей Украины.

— Я с гордостью могу сказать, что первым из еврейских поэтов стал писать о Красной Армии, о партии, о комсомоле. У меня вышло около тридцати книжек, а песни на мои слова поют, как говорится, и стар, и млад.

— Почему несколько ваших книг изъято из библиотек?

Фефер опустил голову, заерзал на стуле.

— В своих стихах вы восхваляли врагов народа — Троцкого, Бухарина, Зиновьева.

Райхман опустился в кресло, бросил тяжелые ладони на папку

— Я ведь признал свой ошибки, — жалобно промямлил Фефер. — Раскаялся, разоружился. Понес заслуженное наказание — строгий выговор с предупреждением.

Райхман раскрыл "дело", полистал, нашел какой-то документ.

— Вот послушайте... "Фефер активно проводил троцкистско-авербаховские лозунги в советской литературе, особенно на Украине, медоточил проклятому фашистскому Иуде Троцкому, дружил с врагами.." Так писала ваша украинская газета "Висти". Одна фраза, а смысла — на десятку строгого режима. Дружил с врагами, активно проводил... Особенно это словечко нравится: "медоточил". Пожалели вас, Фефер, строгач влепили, а надо было бы...

— Да я же столько после этого статей написал против этих троцкистов! Никого не щадил! Брат или сват, еврей или украинец — всех клеймил и разоблачал как врагов народа.

— Были в Бунде. Почему молчите?

— По молодости лет... Пацаном был, не разобрался, не сориентировался. Всего полтора года. Потом вступил в партию. Прошел чистку в 1929 и 1933 годах. Из партии не исключался.

— А жена?

"Боже мой, все знает!"

— Жену исключили... за пассивность.

— Ладно, не в ней дело. Давайте разберемся с вами. Итак, троцкист, бундовец, дезертир...

— Дезертир? Я? — Фефер даже вскочил от возмущения.

— Сидеть! — гаркнул Райхман.

Фефер тяжело плюхнулся на стул.

— Вас списали из действующей армии в августе 1941 года. Как это объяснить? Молодой, здоровый. Как говорится, кровь с молоком. Не ранен, не контужен, а его комиссуют и отправляют в тыл, в город Уфу. Поясните.

— С первых дней войны я находился в Политуправлении Юго-Западного фронта. Работал в редакции фронтовой газеты "Красная Армия". 17 августа 1941 года меня списали... по болезни.

— Что за болезнь такая? С язвой желудка в ополчение записываются, с грудной жабой на фронт рвутся.

Фефер опустил голову.

— Говорить об этом неловко... Но раз вы спрашиваете... Шли ожесточенные бои, немцы рвались к Киеву, сломали нашу оборону. В ту ночь была страшная бомбежка. Ад кромешный, небо с землей смешалось... А я ведь человек гражданский, пороху не нюхал. Короче говоря, струхнул — типографию в клочья разнесло, бомбы рядом рвутся...

Он помолчал, сглотнул слюну, сказал еле слышно:

— Ну и случился конфуз — выпала прямая кишка. Боль зверская, кричу, меня в госпиталь. А оттуда — в тыл. Написали: "Не годен". Коль виновен — судите.

— Да если бы судили — вышак могли бы схлопотать. Но мы, Фефер, пригласили вас сюда, на конспиративную квартиру НКВД не для этого. Может быть, вы догадываетесь, в связи с чем?

Фефер безразлично повел плечами. Он был подавлен, можно сказать — убит. Ничего себе разговорчик получился. Троцкист, бундовец. Да еще дезертир... Нет, не выйти ему отсюда. Тюрьма, лагерь. Это еще в лучшем случае... А как же Щербаков? "Купите себе в Америке новые очки"... Издевался, что ли? Вот так ты, Ицик, и поехал "блаженствовать". Посмеется твой дружок Маркиш, узнав, что вместо Штатов ты угодил на Колыму. Конец, конец...

Но поэт, по счастью, ошибался. Впоследствии он вспоминал этот день как один из самых счастливых.

Еще давным-давно, в Шполе, старая цыганка нагадала ему, что он у судьбы в любимчиках. Действительно, удавалось выкручиваться из любой беды. Так и на этот раз — никто его не забрал, не посадил. Он вышел из этого мрачного дома на Таганской площади — свободный, невредимый и даже с ликующей улыбкой во все лицо.

Он едет в Америку, едет!

Радужный майский дождик, пузырящийся в лужах, ты слышишь?

Нью-Йорк и Мехико, Оттава и Лондон, ау! Ждите, черт побери! Он едет не только как выдающийся еврейский поэт. Не только как известный политический деятель, заместитель главы Еврейского антифашистского комитета, нет! Ему поручили особое задание. Он будет тайным агентом, невидимым, негласным. Но не стукачом, не наушником — нет! Партия, простившая ему все грехи, облекла его огромным доверием. Она будет видеть его глазами, слушать его ушами. Не на Михоэлса, этого комедианта и пьянчужку, а на него, Фефера, возлагает она ответственность за политический успех миссии.

На Фефера? О, нет! Сегодня им получено иное имя — рин.

Так он когда-то подписывал свои ранние стихи.

Звезды, зарницы, закаты, ясные зори — все сошлось в этом звонком имени.

Зорин!

12.

Михоэлса Сталин знал лично.

Нет, на сцене он его никогда не видел. Не хватало еще, чтобы вождь советского народа снизошел до Еврейского театра! Чтобы тратил крупицы своего драгоценного времени на местечковые страсти всяких там абрашек и саррочек. Навидался их в своем горемычном детстве предостаточно. Искоса приглядываясь к этим крикливым еврейчикам на тифлисском и бакинском базарах, он всегда удивлялся, как это они умудряются, ничего не производя, жить в сытости и довольстве. Лицезреть их еще на сцене? Нет уж, увольте. Пусть еще в ножки поклонятся за то, что он разрешил им устроить маленький жидовский кагал не где-нибудь, а в самом центре красной столицы, в двух шагах от Кремля.

Он, вождь всех народов, милостиво разрешил и этому маленькому и беспокойному народцу иметь свой театр. Для него же самого в Москве существуют только два театра, достойных его посещения — Большой и Художественный. И если выпадает свободный вечерок, он не прочь доставить себе это маленькое удовольствие.

А приучила его ходить в театр, нечего душой кривить, именно ОНА. Красавица ненаглядная — Надя, предательница подлая — Надя. Не выжечь ее из памяти, хоть десять лет минуло, как ушла навеки. Не забыть и не забыться в вине, ни в чужих жарких объятиях. Так и стоит перед глазами, чайная роза в туго зачесанных волосах — как в тот проклятый день, последний.

Влекло ее в театры, шла туда как на праздник. Вначале он отбивался от ее настырных просьб: "Занят, не могу. Возьми Авеля Енукидзе, он до балерин большой охотник. "Но лаской, уговорами, а то и надутыми губками ей все же удавалось настоять на своем.

Постепенно привык. Музыка освежала уставшие за день мозги. Яркий иллюзорный мир позволял хоть на несколько часов забыть о пленумах, резолюциях, происках оппозиции.

После Надиной смерти заведенный ею обычай остался, время от времени Сталин продолжал ездить в театр. В Большом, где в пышном царском великолепии смешалось золото с кровью, он чувствовал себя всевластным самодержцем, которого раболепно услаждали прославленные корифеи искусства.

В царскую ложу, правда, он в отличие от императора, не садился. Вроде бы для того, чтобы не отвлекать внимание зрителей — пришли в театр, смотрите на сцену. А то ведь все встанут, устроят овацию — здесь это ни к чему. На самом же деле просто боялся, что какому-нибудь недобитому троцкисту взбредет в голову устроить теракт против товарища Сталина.

Смотрел он спектакль обычно из ложи, примыкавшей к сцене, задернув боковую занавеску. Никто из зрителей даже не догадывался, что в зале Сталин. Видеть его могли только артисты, и он видел только их. Десятки раз смотрел "Лебединое озеро", известная балерина стала его наложницей, но ненадолго, ничем особенным его не потрясла.

Вскоре ее сменила пышногрудая "меццо-сопрано", "царь-баба", как ее называли в театре. Горячая фемина, настоящая Кармен — и на сцене, и, как он и предвидел, в жизни. "У любви как у пташки крылья... "Обжигает глазами, так и просится, чтобы он снизошел. Ну что ж, раз хочет, он тоже не прочь, не каменный.

Был в Кремле прием — и она там, естественно, пела. А после концерта подошел к ней доверенный человек и шепнул на ушко, что товарищ Сталин в восторге от ее таланта и приглашает ее сегодня к себе на дачу.

И она поехала. И это был праздник души и тела. И "царь-баба" была вознаграждена по-царски — премией его имени. Сталинской. Заслужила...

Не отставали от вождя и его соратники. С артистами балета, мужчинами и женщинами, баловались и Николай Ежов, и Авель Енукидзе. Не остался в стороне тихоня и однолюб Молотов, "каменная жопа", как его называл меткий на прозвища Ильич. Завел себе тоже пассию из Большого и тоже певицу, но лирическое сопрано. Не столько потребность была у этого сухаря, сколько желание не отстать от генсека.

А вот женушка его, Полина Жемчужина, ближайшая Надина подружка и советчица, за что терпеть ее товарищ Сталин не может, та вот бегает в Еврейский театр, ни одной премьеры там не пропускает. Уши ему прожужжала об этом Михоэлсе — и артист гениальный, и спектакль "Король Лир" гениальный, и вообще такого Шекспира, как его сыграли евреи, во всем мире не было. Жидовка, голос крови, проталкивает своего. Чтобы Сталинской премией его отметили. Ни больше, ни меньше.

Через Поскребышева, секретаря генсека, передала целую папку с вырезками из газет.

Было это незадолго до войны. Список лауреатов должен быть опубликован 21 декабря, в день рождения товарища Сталина. Пятьдесят премий за наивысшие достижения в области науки и техники распределили сравнительно быстро и без особых боев. А вот с произведениями литературы и искусства пришлось повозиться.

Судили-рядили, ругались-мирились: было из чего выбрать, а премий всего десять. И тот достоин, и этого нельзя обойти, и республики нужно отметить, и все виды искусства охватить. Слово Хозяина было решающим. Каждую кандидатуру Фадеев согласовывал лично с ним. Сталин читал все выдвинутые на премию произведения, отзывы о них. Папку со статьями о "Короле Лире", подсунутую Жемчужиной, тоже внимательно изучил, сделал пометки синим карандашом.

"С огромным мастерством раскрыл Михоэлс не только внутренний мир Короля, но и характерные особенности всего того мира, в котором жил и погиб величественный слепец. Какие глубокие мысли окрыляли эту работу артиста! Какой волнительный, напряженный путь философских поисков!"

Это Николай Охлопков, руководитель Театра Революции, большой мастер сцены. Его художественному вкусу, наверное, вполне можно доверять.

Вот вырезка из газеты со статьей Лиона Фейхтвангера. "Я видел в Московском государственном еврейском театре превосходную постановку "Короля Лира" с крупным артистом Михоэлсом в главной роли и с замечательным Шутом Зускиным, — постановку, блестяще инсценированную и с чудесными декорациями. "Слова эти дорогого стоят. Он помнил этого невзрачного близорукого еврейчика, с которым беседовал в Кремле. Хорошую, правдивую книжку о Советском Союзе он написал, на весь мир прославил "человека с усами". Его оценку тоже нельзя игнорировать.

Далее подколота была вырезка из газеты "Советское искусство" — интервью с Гордоном Крегом. Кто этот Крег? Ага, вот и справочка о нем. Предусмотрительный Поскребышев — вот уж человек на своем месте! — догадался, что вождь может не знать этого Крега. "Великий английский режиссер, — написал он, поставил по приглашению Станиславского в Художественном театре "Гамлет" В. Шекспира (1911 г.)". Интересно, что же сказал этот самый Крег корреспонденту газеты? "Подлинной неожиданностью, без всякого преувеличения — потрясением оказался для меня "Король Лир"! Должен сказать, что эта пьеса является наиболее близкой и любимой мною из всего шекспировского репертуара. Поэтому я шел в театр о нескрываемым недоверием. Я даже предупредил Михоэлса, чтобы мне было оставлено такое место в театре, с которого я мог бы подняться и уйти, когда мне это заблагорассудится. Но вот я в партере. Я понял сокровенный трагический смысл жеста рук актера Михоэлса во второй сцене первого акта и я понял также, что с такого спектакля уходить нельзя. Со времен моего учителя, великого Ирвинга, я не запомню такого актерского исполнения, которое потрясло бы меня так глубоко до основания, как Михоэлс своим исполнением Лира..."

— Я думаю, товарищ Фадеев, — сказал Сталин, — что мы с вами не ошибемся, если выдвинем на Сталинскую премию товарища Михоэлса. Западные писаки льют на советское искусство ушаты дерьма — у нас, мол, одни агитки и однодневки. А мы их классикой ударим, Шекспиром. Я — за.

Заседания Комитета по Сталинским премиям проходили в Кремле, в помещении бывшего сената, в просторном зале, стены которого были обшиты дубовыми панелями. Рядом, за торцовой стеной, был кабинет Сталина. Часто, когда заседания затягивались за полночь, генсек неслышно появлялся в зале, гасил движением руки раболепный порыв встававших и приветствовавших его членов Комитета и, не промолвив ни единого слова, удалялся.

Когда вождь появился на последнем, заключительном, заседании Комитета, Фадеев набрался смелости обратиться лично к нему:

— Разрешите доложить, товарищ Сталин, о предварительных итогах, к которым мы пришли. — Он взял со стола листок бумаги и продолжал. — Из писателей: Шолохов — за "Тихий дон", Алексей Толстой за "Петра Первого". Погодин за пьесу "Человек с ружьем". Из республик — Джамбул...

Сталин молча, попыхивая коротенькой трубочкой, прохаживался по красной ковровой дорожке за спинами членов Комитета.

— Композиторы Шостакович и Шапорин. Вера Мухина, скульптор, за "Рабочего и колхозницу". Две премии кинематографистам: Александрову за "Светлый путь" и Эйзенштейну за "Александра Невского."

Сталин остановился, раскурил погасшую было трубочку, чуть наклонил голову. Молодец Фадеев, опытный политик и хороший психолог. Сообщает при всех товарищу Сталину то, что было заранее согласовано.

— Премией за достижения в области театра, — продолжал Фадеев, — мы предлагаем отметить спектакль "Король Лир" в Государственном еврейском театре, а именно — исполнителя главной роли и сорежиссера Соломона Михайловича Михоэлса. За это решение проголосовали все члены Комитета за исключением одного.

Был генсек отличным актером, умел сохранять в любой ситуации невозмутимое и величественное спокойствие, но при этих словах непроизвольно остановился, изломанная бровь прыгнула вверх.

— Против выступил один человек, товарищ Сталин. Это председатель секции театра и кино Комитета по Сталинским премиям товарищ Михоэлс.

— В таком случае, — тихо сказал Сталин, уже овладев собой, — давайте послушаем особое мнение товарища Михоэлса. — И после паузы, обведя тяжелым взглядом всех сидящих за длинным столом, добавил. — Если товарищ Михоэлс присутствует на этом заседании.

В дальнем от Фадеева конце стола встал человек, менее всего похожий на артиста. Природа будто нарочно позабавилась над его внешностью. Торчащие во все стороны курчавые вихры, приплюснутый, как от удара копытом, нос, уродливо отвисающая нижняя губа... Ну и ну! Сталин не мог скрыть своего удивления. Как можно было с такой рожей выйти на сцену? Да еще сыграть Лира? Короля, венценосца, великую трагическую роль?

Да и говорить этот Михоэлс начал, похоже, не по делу. Рассказывал о спектакле "Украденное счастье", который он видел в Киеве, на сцене театра имени Франко, об артисте Бучме, исполнявшем роль Миколы, центральную в этой пьесе.

— Разве я могу передать вам то, что творит этот прекрасный актер на сцене? — Михоэлс остановился, сделал паузу, на лице его появилась смущенная улыбка. — Как он молчит! Забрали любимую жену — молчит, сажают по доносу в тюрьму — молчит. Но как выразительны его глаза и руки! Поверьте мне, это уровень мирового театра. Мы должны присудить Сталинскую премию артисту Бучме.

Он сел. Воцарилось настороженное молчание.

Сталин сосредоточенно пытался раскурить погасшую трубку.

И вдруг этот шустрый Михоэлс снова вскочил (а ведь всем казалось, что вождь вот-вот готовился что-то изречь), забыв, очевидно, где он находится, сказал:

— Если бы вы только видели его руки. Вот Бучма впервые появился на сцене. Пришел в хату с мороза, руки одеревенели, пальцы не шевелятся, с трудом он сбрасывает с усов ледяную корку. И только тогда, оттаяв, придя в себя, произносит: "Господи, как это я душу не загубил по дороге... "Он владеет своими чудо-руками, как гениальный музыкант скрипкой и смычком. Они то безвольно висят, как поникшие плети, то покорно протянуты навстречу кандалам, то нежно пытаются обнять любимую... А как он проводит эту сцену с топором! Его руки напряглись — огромные, сильные, которыми он привык рубить столетние дубы...

Рука Михоэлса, маленькая и изящная, взметнулась вверх, пальцы сжались — будто обхватили невидимое орудие мести. Он вышел из-за стола, чуть сгорбился. Исподлобья, немигающим яростным взглядом уставился в какую-то точку. Вдруг сделал один шаг, напряженный, тяжелый, потом другой, третий...

Фадеев бросил испуганный взгляд на Сталина: как отнесется вождь к столь неожиданной выходке?

А вождь очень хорошо отнесся, благодушно, по-доброму. Раздвинулись, выпустив улыбку, траченые оспой смуглые щеки. У Фадеева, у всех отлегло.

Сталин не спеша направлялся вдоль стола к Михоэлсу. Теперь артист уже не казался ему таким уродцем, как десять минут назад. Не оттопыренную губу, не приплюснутый нос видел перед собой генсек. А высокий, открытый лоб мудреца и живые, все понимающие глаза.

Лоб, чело, было предметом постоянной зависти генсека. Ленин, Маркс — вот это лбы! Сократовского племени мудрецы. Ни пьянчужка-сапожник Бесо Джугашвили, его блаженной памяти отец, ни забитая малограмотная Кекэ, урожденная Сванидзе, матушка его, не смогли снабдить своего великого сына таким лбом, который был бы отмечен высоким полетом мысли.

Бреясь, он видел перед собой узкую, нависшую над бровями полоску с бороздками глубоких морщин. Коробка, футляр, явно не соответствовала содержимому. Он и умнее, и расчетливее, и хитрее всех этих высоколобых — зачем же природа оказалась настолько скупой?

Остановившись напротив артиста. Сталин сказал, обращаясь однако не к нему, а ко всем присутствующим:

— Мы были иного мнения, нежели товарищ Михоэлс. Нам казалось, что высокой награды достоин спектакль "Король Лир". Но товарищ Михоэлс только что показал нам, что он не только хороший актер, но и превосходный оратор, умеющий убеждать своих слушателей. Мы киевского спектакля не видели, поверим на слово такому авторитету, как председатель секции театра и кино нашего Комитета. Не будем цепляться за свое предложение только потому, что высказали его мы. Еще Чернышевский говорил, что лишь дураки не меняют своих суждений.

Неслышными, мягкими шагами он подошел к двери. Обернувшись, сказал:

— А мы ведь с вами, товарищи, не дураки.

Он был великим артистом, знал закон сцены: реплика под занавес должна стрелять.

Это знакомство с Михоэлсом не забылось, не стерлось в цепкой памяти вождя.

После митинга в августе 1941 года, когда советские евреи впервые обратились к своим заокеанским братьям и те не замедлили откликнуться, вождь решил разыграть "еврейскую карту". Берия предложил создать нечто вроде Коминтерна — Всемирный еврейский комитет, который бы из Москвы координировал деятельность различных еврейских организаций.

Сталин боялся "всемирности": это был бы явный шаг в сторону сионизма. И нет самого главного в названии — борьбы с фашизмом. Подумали и решили остановиться на "Еврейском антифашистском комитете". Генеральным секретарем ЕАК Берия предложил сделать Генриха Эрлиха, ответственным секретарем Виктора Альтера

— Откуда ты их выкопал, Лаврентий? — недоверчиво спросил Сталин: ни того, ни другого он не знал.

Берия коротко доложил:

— Оба они, и Эрлих, и Альтер, — известные на Западе политические деятели. До недавнего времени состояли в руководстве Социалистического Бунда.

— Что ты имеешь в виду под "недавним временем"?

— До вторжения германских войск в Польшу. После этого перебежали к нам. Подверглись фильтрации в органах НКВД. И тот, и другой до революции проживали на территории бывшей Российской империи. Альтер даже отбывал ссылку в Сибири.

— Интересно, где? — мимоходом, без всякого любопытства, спросил Сталин.

Берия сделал пометку в бумагах.

Сталин задал еще несколько незначительных вопросов и тут же отпустил наркома. Более десяти минут он не мог позволить себе отвлекаться на подобные пустяки. Тем более что в дверях комнаты связи, примыкавшей к кабинету, уже стоял Поскребышев. С пальцев его свисали телеграфные ленты, уголки губ скорбно опущены. Все ясно — очередной удар.

На этот раз Сталин ошибся — ударов было два. Сдали Днепропетровск, группа армий "Север" захватила Шлиссельбург, блокировав тем самым Ленинград с суши.

Вернуться к "еврейскому вопросу" Сталин смог только через неделю, уже в сентябре.

— Еврейский антифашистский комитет создан, — докладывал Берия. — Эрлих и Альтер уже приступили к работе. Они оба в Куйбышеве. Полагаю, товарищ Сталин, их надо направить за рубеж для привлечения международных еврейских организаций к антифашистской деятельности.

Сталин зловеще молчал, разглаживая мундштуком погасшей трубки прокуренные желтые усы. Это был скверный знак, надвигалась гроза.

Вождь встал, прошелся вдоль стены, на которой висели портреты классиков марксизма, остановился.

— Ты думаешь... Лавентий, что ты нарком?

Берия нервно сглотнул слюну.

— Баран, у которого мозги заплыли жиром, вот ты кто.

Берия весь сжался, молчал.

— Ты держал этих двух евреев в Бутырках?

— Так точно, товарищ Сталин. До Куйбышева.

— Зачем?

— Проверяли их. Были сведения, что они переправляли в СССР диверсантов и вредителей. Я лично допрашивал их.

— Нам известно, товарищ Берия, как ты старался и сколько зубов выбили им твои люди. Было такое?

"Везде его люди, — со страхом подумал Берия, поправляя пенсне похолодевшими вдруг пальцами. — Кто настучал, кто?"

— Было, товарищ Сталин.

— Как же ты, сука, хочешь отправить этих людей за границу? Чтобы они на весь мир растрезвонили, как ласково ты с ними обращался?

— Вы правы, товарищ Сталин. Ошибка. Что же делать?

Глаза Берии испуганно забегали за стеклышками пенсне.

— Нашкодил, а теперь кричишь "караул"? Ты уже дал информацию о создании Еврейского комитета?

— Не успел, товарищ Сталин!

— Единственное, дорогой, что ты сделал правильно. Другой Комитет надо создавать. А этого не было. Понял? Почему бы нам не сделать председателем нового комитета такого выдающегося еврея, как товарищ Михоэлс? Советский человек, проверенный, хороший оратор. А самое главное — держится в стороне от политики. На сцене он будет королем Лиром, а в нашей с тобой игре — козырным королем.

— Гениально придумано, товарищ Сталин. А что мне делать с теми евреями? Из первого Комитета?

— Неужели товарищ Сталин должен учить товарища Берию, что ему делать с двумя недобитыми бундовцами? Есть у меня народный комиссар внутренних дел или его нет?

4 декабря 1941 года Эрлих и Альтер вышли из гостиницы в Куйбышеве, где они жили. И с тех пор их больше никто не видел.

Михоэлс, возглавивший ЕАК в 1942 году, даже не подозревал, что у него были предшественники. Вплоть до того дня, когда в Соединенных Штатах кто-то из корреспондентов спросил его об их судьбе.

Глава 2

ПОДРЕЗАННЫЕ КРЫЛЬЯ

1.

Из Баку до Тегерана летели на двухмоторном "дугласе". Во время войны это был единственный международный рейс. Кроме Михоэлса и Фефера в салоне находилось еще десятка полтора пассажиров. Шумная компашка американцев — солдат и офицеров. Два моряка, видимо, высокого ранга, строгие, седые. Несколько штатских — журналисты или дипломаты. И один импозантный индиец в чалме ослепительной белизны, оттенявшей смуглое неулыбчивое лицо.

Чалма находилась как раз перед глазами Михоэлса, привораживая взгляд своей диковинной красотой. Он глядел то на эту сказочную чалму, то в иллюминатор, за которым в разрывах облаков простиралась до горизонта буро-зеленая гладь Каспийского моря.

Сидевший рядом Фефер, положив на колени портфель, что-то выписывал в блокнот из газеты. Это был первомайский номер "Правды" с огромным, на четверть полосы, портретом Сталина. Искоса, словно невзначай поглядывая в иллюминатор, Фефер на самом деле не выпускал из поля зрения своего подопечного.

Он тронул Михоэлса за локоть. Прикидывается, будто спит. Выпятил свою дегенеративную челюсть, глазки прикрыл, даже посапывает легонько. Великий актер, бесспорно, но ведь богема, полное отсутствие самоконтроля. Там, в Америке, такое может отчебучить! А с кого спрос! С беспартийного комедианта? Как бы не так! Все на нем, на Фефере, вернее — на Зорине.

— Почитайте, Соломон Михайлович, — закричал ему на ухо поэт, стараясь перекрыть надсадный гул двигателей. — Это очень важно.

Михоэлс нехотя поднял веки, бросил взгляд на газету.

— Уже читал, — коротко буркнул он и снова прикрыл глаза.

— Читать мало,— наседал Фефер. — Это надо прорабатыватъ — железные формулировки, руководство к действию.

Михоэлс нехотя взял газету, стал читать. А что было делать? Отпустить хохму? Да ведь он не у себя на кухне. И рядом не Зускин, не Качалов, не Боря Шимелиович. С Фефером хохмить опасно: заложит, негодяй, как пить дать заложит.

Он читал строки, отчеркнутые синим карандашом:

"За период зимней кампании 1942/43 гг. Красная Армия нанесла серьезное поражение гитлеровским войскам, уничтожила огромное количество живой силы и техники врага под Сталинградом, забрала в плен свыше 300 тыс. вражеских солдат и офицеров и освободила от немецкого ига сотни советских городов и тысячи сел."

Конечно, он скажет о Сталинграде. Но разве так — по-бухгалтерски сухо и бесстрастно? 0н будет кричать об этой величайшей победе на всех стадионах Америки, простирая руки к каждому сердцу.

В Ташкенте в этот великий день в феврале сорок третьего шел "Король Лир". В первом акте, в четвертой сцене, появляется Зускин-Шут. "А, мой дурашка, и ты тут?" — говорит, улыбаясь, король. А Шут молчит. Боже, что с Зуской? Ведь он должен сказать: "Взяли бы лучше мой колпак." И подойти к королю. А он, Зуска, оцепенел. Да что же, черт возьми, случилось? Пришлось королю, изменив мизансцену, подойти к Шуту, и, возложив царственную руку ему на плечо, спросить глазами: "В чем дело, Зуска?" А Зуска, забыв, что он королевский Шут, шепчет: "Сталинград, Миха! Капитуляция! "И тут же, опомнившись, весело, во всю глотку поет:

Коли есть что, скрывай,
Знаешь что, не болтай,
В долг бери, не давай,
Да пешком не гуляй...

С трудом дотянули до антракта. Дать волю чувствам было нельзя: Шекспир должен был остаться Шекспиром. А вот когда опустился занавес, все, кто был занят в первом акте — Лир, его дочери, Кент, Эдмунд, Глостер, вышли к рампе, к зрителям, и стали петь. Еще не было тогда песен о Победе. Пели "Священную войну" — вместе со всем залом. Потом начался второй акт, а после спектакля трико Короля пришлось выкручивать.

Лир, Ташкент, Ася...

Он снова вернулся к строкам, подчеркнутым красным карандашом. "Одновременно с этим победоносные войска наших союзников разбили итало-германские войска в районе Ливии и Триполитании, очистили эти районы от врагов и теперь продолжают их громить в районе Туниса, а доблестная англо-американская авиация наносит сокрушительные удары военно-промышленным центрам Германии, Италии, предвещая образование Второго фронта в Европе против итало-немецких фашистов. Таким образом, удар по врагу с Востока, со стороны Красной Армии, впервые за время войны слился с ударом с запада, со стороны войск наших союзников — в единый общий удар."

Второй фронт, надежда всего мира. Расшевелить бы нам американцев, чтобы быстрее нанесли мощный удар с запада. Но вот Щербаков, инструктируя их, сказал:

— О втором фронте — молчок. Вопросов не задавать, ни в какие дискуссии не встревать. А то скажут: "Лезете в государственную политику, во внутренние дела США", и вышлют из страны.

Михоэлс вернул газету Феферу.

Самолет как раз провалился в очередную воздушную яму. Фефера тошнило. Прикрыв ладонями рот, он страдальчески смотрел на Михоэлса, розовые щечки его слезливо дрожали. Хотел убрать газету с колен, но не успел — рвотные извержения, к его ужасу, обрушились на газетный лист.

Опасливо озираясь, поэт стал поспешно обтирать портрет вождя носовым платком. Михоэлс смотрел в иллюминатор и, вроде бы, ничего не замечал.

— Пересекли государственную границу, — объявил вышедший из кабины военный летчик. — Самолет летит над Иранским Азербайджаном.

2.

По ту сторону границы Михоэлсу довелось побывать лишь однажды. В тысяча девятьсот двадцать восьмом году состоялись первые — и единственные за всю недолгую историю московского еврейского театра — зарубежные гастроли.

Ехали за кордон шумно и звонко, с песнями и вином. Бузили, словно вырвавшиеся из душного класса школяры. Розыгрыши, подначки, хохот стоял такой, что подчас заглушал перестук вагонных колес.

До последнего дня никто не верил, что выпустят. Заявок и приглашений было много — Берлин, Вена, Брюссель, даже Америка. Чуть ли не каждую неделю Грановский, руководитель театра, ходил к чиновникам Наркомпроса. Вежливо улыбаясь, они заверили: "Буквально на следующей неделе", "осталась только одна подпись", "не волнуйтесь, все будет в порядке"...

Был уклончив, неискренен и сам нарком Луначарский.

— У меня, дорогой Алексей Михайлович, нет ни малейшего сомнения в том, что и публика, и пресса высоко оценят тонкое и острое искусство вашего театра, — говорил он Грановскому. — Но ведь мы диалектики, давайте рассматривать этот вопрос и с другой стороны.

— Не совсем понимаю, Анатолий Васильевич, о чем вы, — говорил Грановский, досадуя на то, что не видит глаз Луначарского за поблескивающими стеклами пенсне.

— Вот передо мной ваш репертуар, с которым вы намерены отправлятъся на Запад. "200 000", "Путешествие Вениамина III", "Ночь на старом рынке", "Три еврейские изюминки"... Прекрасные авторы — Шолом-Алейхем, Менделе, Гольдфаден... Но ведь это, согласитесь, вчерашний день российского еврейства: местечковая романтика, черта оседлости, убожество, нищета. Знаете, о чем будет твердить буржуазная и эмигрантская печать? Вот, мол, как живут несчастные евреи в Советском Союзе. А ведь мы хотим, чтобы театр был полпредом нового, революционного искусства.

— Что же вы предлагаете, Анатолий Васильевич?

— Давайте повременим, голубчик. За годик-полтора вы добавите к нынешнему репертуару нечто такое, что покажет вашу коренную принадлежность именно к советскому театру. А что-то уж очень устаревшее — исключите. Договорились?

Михоэлс, премьер труппы, был первым, кому Грановский рассказал с своем разговоре с Луначарским.

— Скрипи мозгами, Соломон мудрый.

— Ехать с обрубленными руками нельзя. И Шолом-Алейхем, и Менделе — это классика. Выбросить, отказаться от них мы не имеем права, — говорил Михоэлс, расхаживая по кабинету главного режиссера. — Да, лапсердак и ермолка — примета прошлого, согласен. Но ведь за этим душа народа, его библейская мудрость, горький юмор.

— Это ты мне объясняешь, да? — иронично сощурил глаза Грановский. Покорнейше благодарствую... Ты пойми, им надо бросить костъ, дабы сохранить жизнь. Может, не брать "Колдунью"?

— Да Зуску кондрашка хватит, Алексей Михайлович! — рассмеялся Михоэлс.

Роль Бобо-Яхне, еврейской Бабы-яги, была блестящим дебютом Вениамина Зускина. Бесноватая колдунья с жутким крючковатым носом на выбеленном мелом лице вызывала неподдельный ужас у детей и восхищение у взрослых зрителей. Пресса взахлеб писала о молодом талантливом актере. Многие критики даже считали, что он превзошел самого Михоэлса, который в этом спектакле играл Гоцмаха.

— Нельзя также забывать, что "Колдунья" принадлежит перу Гольдфадена, — продолжал Михоэлс. — А он отец еврейского театра, его первый актер и режиссер. Не взять на гастроли "Колдунью" — предательство. Или мы везем все или отказываемся от гастролей.

Но мог ли Грановский отказаться от гастролей? Ведь у него на руках (о чем тогда не знал Михоэлс) был контракт на постановку в Берлинском "Лессинг-театре" мольеровского "Мещанина во дворянстве". Алексей Михайлович уже предвкушал радость встречи с немецкими актерами, многих из них он знал лично — до революции ему посчастливилось три года учиться в мюнхенской театральной школе.

Учителем его был Макс Рейнгардт, великий реформатор сцены. Отвращение к бытовому правдолюбию, поиски яркой театральной зрелищности, любовь к масштабным массовым сценам — весь этот арсенал европейского театра модерн впитал в себя талантливый и самый любимый ученик мастера Абрам Азарх, ставший впоследствии Алексеем Грановским.

Люди-маски, люди-символы населяли ранние его спектакли. Актеры, повинуясь диктату режиссера-творца, должны были застывать в самых кульминационных моментах действия — это, по его мнению придавало мизансцене символическое значение. А сами мизансцены были рассчитаны с математической точностью — "по метроному", как шутили в театре.

Но почти все наработанное в Европе, оказалось ненужным, когда Грановский, приехав в Петроград, возглавил, по предложению Наркомпроса, Еврейскую театральную студию. Первый же спектакль студийцев — "Слепые" Метерлинка — вызвал град недоуменных вопросов. Играть на идиш пьесу бельгийского драматурга, мрачную притчу о неминуемой гибели человечества, казалось верхом абсурда. Пришедшие в студию актеры, в большинстве своем непрофессионалы, были связаны всеми своими корнями с бытом еврейских местечек. "Там наш зритель, для него мы должны работать," — робко возражали они творцу нового театра.

Грановский их не понимал. Он вырос в богатой еврейской семье, был воспитан на европейской культуре. Ему не довелось видеть страдания и нищету своих соплеменников. И об еврейской литературе он имел весьма смутное представление.

Когда-то, еще в детстве, он повидал несколько спектаклей еврейской бродячей труппы. Заполнившие зал кишиневские евреи были в восторге — смеялись, рыдали навзрыд, отчаянно колотили в ладоши. А ему, маленькому мальчику в матроске, приехавшему на лето из Петербурга, было стыдно за этих комедиантов, крикливых и жеманных. За публику, принимавшую этот постыдный балаган за подлинное искусство. И за себя, принявшего участие в этом позоре.

Как смели называть себя артистами эти жалкие бесталанные людишки! Нет, он создаст театр-храм, святилище возвышенного искусства.

— На наших подмостках найдут свое воплощение и Шекспир, и Мольер, и Верхарн. Мы маленькая частица мирового театра, и только язык отличает его от других, — так говорил он студийцам. — Каким богам мы будем служить? На этот вопрос сегодня мы ответить не можем. Искать — вот вся наша программа.

С первых дней появления в студии Михоэлса, или, как тогда его звали — Шлиомы Вовси, умный и проницательный Грановский увидел в нем актера мощного и самобытного дарования. На вступительном экзамене этот низкорослый крепыш с большой головой, так небрежно вылепленной природой, прямо-таки потряс приемную комиссию. Пел — и весь светился песней. Плясал, кувыркался, как гуттаперчевый. Будто огненный вихрь ворвался в зал — попробуй, укроти эту стихию!

Грановский стучал карандашиком по графину, хлопал в ладоши:

— Стоп! Достаточно! Вы слышите, Вовси? Дайте нам прийти в себя!

Наконец неистовый абитуриент остановился, виновато опустил свою уже начинающую лысеть голову.

— Сколько вам лет, Вовси? — спросил Грановский.

— Двадцать девять.

— Работаете? Учитесь?

— Студент Петроградского университета. Юридический факультет.

— Это там вас научили всем этим штучкам? — иронично скривив губы, произнес Грановский.

Члены комиссии благожелательно заулыбались.

— Кабы там этому учили, я бы сюда не пришел.

— И вам легко расстаться со своей будущей специальностью?

— Как птенцу отбросить свою надоевшую скорлупку.

— Но ведь три года в ней сидели.

— Не по своей воле. Отец настоял. Есть только две профессии, достойные еврея, сказал он, врач и юрист. Они спасают людей, что может быть почетное?

— Значит, вы пошли против отца?

— Такова воля Божья, — смущенно улыбнулся Соломон Вовси открытой детской улыбкой.

Он не признался перед этими незнакомыми людьми, что с детских лет поселил в своем сердце мечту о театре. Ряженые, причудливо одетые пуримшпиллеры приводили маленького Шлиомку в неистовый восторг. Вот бы и ему ходить с этими бродягами-комедиантами от местечка к местечку, от дома к дому, веселя обездоленных и поникших людей.

Но Михель Вовси, отец, и слышать не хотел об этих шутах. Когда старший брат Шлиомы Лев, наперекор отцу, поступил в труппу Двинского русского театра, отец проклял его и выгнал из дома.

"Хорошо, сынок, что ты у меня маленький, неприметный, в артисты тебя не примут, и слава Богу," — говорила, гладя его непокорные кудри, мама. — Читай книги, изучай Тору, как твой отец. И быть тебе ученым человеком. Как сказано в Талмуде, дыханием детей, изучающих книгу, земля держится.

А он, шустрый Шлиомка, что ответил ей тогда? "С моим ростом, мамочка, я сумею сыграть Пипина Короткого. "Вот ведь что гнездилось в кудлатой голове этого шельмеца!

Вскоре Еврейская студия, куда был принят Шлиома Вовси, переехала в Москву, превратилась в театр. На Малой Бронной один за другим стали появляться спектакли, поставленные Грановским. Мэтр, похоже, обрел второе дыхание, отказавшись от мистерий и символических притч. Их место заняли веселые праздничные представления в духе еврейского скоморошества. Вот где пригодилась выучка у Рейнгардта! Оттолкнувшись от примитивных балаганных трюков, Грановокий обрушивал на зрителя неистовый каскад ритмов, плясов, прыжков, возводя театральное действо в род большого искусства с помощью необычных красок, музыки и света.

Михоэлс, в тридцать лет начавший постигать азы актерской профессии, многому учился у Грановского. Остановки сценического действия, многозначительные паузы воспитали в нем великое искусство молчания. Он ощутил, как замирает зрительный зал, когда он просто выходит на авансцену и — молчит. ("Тише! Ша!" — слышится из зала, и это дороже самых громких аплодисментов).

Сыгранные Михоэлсом роли — реб Алтер, Шиммеле Сорокер, Гоцмах в пьесах Шолом-Алейхема — сделали его любимцем московской еврейской театральной публики. Лепить свои образы ему приходилось практически самому — на репетициях Грановский обычно ничего не объяснял. Когда актеры донимали его своими вопросами, верховный жрец, устало прикрывая глаза бледными тонкими пальцами, произносил: "Станьте к порталу и произнесите эту фразу тихо, а это слово выделите". И все. Актер — марионетка, его незачем посвящать в режиссерский замысел.

Когда репетировали "Колдунью", он невзначай обронил: "У Гоцмаха походка мягкая". Но от этого мимоходом брошенного посыла у Михоэлса сразу же возникло ощущение, что Гоцмах вездесущ. Легко и неожиданно он появляется то тут, то там. Летает по сцене в своем длиннополом лапсердаке, размахивая неуклюжим зонтом. На премьере сам Грановский был удивлен, увидев, как ювелирно разделал артист свой образ.

С той поры между ними установились особые отношения. Грановский обычно очерчивал контуры будущего спектакля, а доводку мизансцен, кропотливую работу с актерами поручал своему премьеру. Постепенно Михоэлс занял первое место в труппе, и многие свои стратегические и репертуарные решения главреж поверял прежде ему.

Но в тот раз, вернувшись от Луначарского, он, к своему удивлению, наткнулся на полное равнодушие Михоэлса к зарубежному турне. Это было весьма странно, необъяснимо. Неужели тот не чувствует, что надвигается в стране? Громят нэпманов и кулаков, партийный диктат вот-вот скует железными оковами искусство. Критики уже травят театр за "местечковость", за "отрыв от жизни народа, строящего социализм". Легко спрогнозировать, к чему все катится. Гастроли за рубежом — способ поднять престиж театра. И не только... Шаляпин, Михаил Чехов — да мало ли тех, кто выбрал свободу. Поедем, позондируем, а вдруг...

Конечно, свои карты он не решился открыть даже Михоэлсу. Драться за гастроли, любой ценой вырваться на Запад. Он позвонил в Берлин, на квартиру Горького. К телефону подошла Мария Федоровна Андреева. Она издавна считалась в театре заступницей и покровительницей. Именно благодаря ей, комиссару театров и зрелищ Петрограда, возникла Еврейская театральная студия. Ее же стараниями было выделено помещение — огромная десятикомнатная квартира на Фонтанке.

Андреева хорошо знала Грановского. Молодой режиссер импонировал ей своей аристократической изысканностью, острым умом, независимостью суждений. По ее рекомендации Наркомпрос утвердил его руководителем Еврейской студии. И теперь, находясь за рубежом, Мария Федоровна не оставляла свое еврейское чадо, немало способствовала предстоящим заграничным гастролям театра.

— Мы никуда не едем, Мария Федоровна, — сразу же, без предварительной подготовки, выпалил Грановский.

— Вы с ума сошли, Алеша. В чем дело?

Грановский обтекаемо, эзоповым языком, рассказал о волоките, которую устроили чиновники Наркомпроса, и о позиции самого наркома.

— Я поговорю с Анатолием Васильевичем, — коротко пообещала Андреева.

А через несколько дней Грановский раздавал уже актерам зарубежные паспорта со всеми необходимыми визами, в фойе и коридорах театра плотники торопясь заколачивали огромные деревянные контейнеры с декорациями. Актрисы, отчаянно споря, пытались выяснить, модны ли нынче за границей крепдешиновые платья с выстроченным кружевным воротничком и широкополые шляпы с перьями. Словом — едем, едем, керце де велт!

Блистательно начались гастроли в Берлине. Среди зрителей Томас Манн и Фейхтвангер, Пискатор и Бертольд Брехт, Ганс Эйслер и Эрнст Буш.

Рейнхардт после "Путешествия Вениамина III" расчувствовался до слез: "Это не еврейский театр, милый Алекс, ты сотворил настоящий мировой театр! "Надо ли говорить, какой бальзам пролил старый мастер на трепещущее и жаждущее славы сердце Грановского! Пресса была переполнена восторгами по поводу высокого искусства театра, особенно двух его звезд — Михоэлса и Зускина.

Восторженный прием встретил театр и в Париже. Михоэлса узнавали на улицах, приветливо улыбались ему. Как-то они с Зускиным поехали смотреть "Золотую лихорадку" Чаплина — она только что появилась на экранах. Не зная города, решили взять такси. Выйдя из машины, Михоэлс вынул бумажник, но шофер протестующе замахал руками:

— Что вы! Никаких денег! Вы мне вчера доставили столько удовольствия, я видел вашу "Колдунью" и хохотал как безумный. Для меня огромная честь везти двух таких знаменитых артистов.

В Брюсселе ажиотаж вокруг гастролей театра был такой, что в кассовом зале выставили полицию для наведения порядка. После Бельгии планировали поехать в Соединенные Штаты. Но из Москвы неожиданно пришла депеша: "Ввиду невозможности дальнейшего финансирования гастроли завершить и возвратиться в СССР."

Почему? За девять месяцев европейского турне театр дал 220 спектаклей, почти все с аншлагом. Американские импрессарио, уверенные в успехе гастролей, предлагали предварительно оплатить половину расходов. Но Москва упрямо стояла на своем, театру пришлось возвращаться.

Уезжали из Вены. В австрийской столице в этот день с утра было тревожно. Предполагался поход фашистов в рабочую часть города. На вокзал, чтобы уберечь труппу Еврейского театра от возможных провокаций, пришел рабочий люд, интеллигенция.

Цветы, объятия, пение "Интернационала". До отхода поезда оставалось не более десяти минут, когда на перроне появился Грановский. Рядом с ним была его жена Саша Азарх, актриса театра.

Все тут же с недоумением отметили: Алексей Михайлович без вещей, что случилось? Окружили его, предчувствуя недоброе.

Грановский улыбнулся, поднял руку в черной лайковой перчатке, народ смолк.

"Родные мои, — сказал он тихо, — я пришел с вами попрощаться. Ненадолго, максимум на год. Я, как вы знаете, связан контрактом. Выпущу спектакль — приеду. Привет Москве!

Так закончились первые и последние гастроли Еврейского театра за рубежом. Поистине, как сказано в Писании, "во всех делах твоих помни о конце".

Осиротевшие, обездоленные, вернулись домой. Растерянность и уныние: нет Грановского — конец театра. Все взоры обратились на Михоэлса.

Люди родятся "старшими" или "младшими", размышлял он. "Старшие" взваливают на свой хребет всю ответственность за "младших". За год, пока не будет Грановского, театр развалится. А если не год, а два, например, или три? Перейти в другой театр? Лично для него проблем нет, но ведь это предательство. "Старший" не имеет права так поступить.

Он чувствовал себя "старшим" сызмальства, хотя и был самым младшим из восьми сыновей Михеля Вовси. Драчун с крепкими кулаками, готовый в любую минуту вступиться за слабого и обиженного — таким он оставался и сейчас.

Сразу же после приезда на Родину пришлось засучить рукава и вступить в схватку с недоброжелателями. Недавние восторги по поводу спектаклей Еврейского театра сменились злобными нападками. Обезглавленный театр легче растоптать, зачем вообще он прописался в столице?

Михоэлса назначили художественным руководителем театра. Думал — временно, оказалось навсегда.

Сперва верил, что Грановский вернется. В "Известиях" было опубликовано письмо Алексея Михайловича:

"Уважаемый товарищ редактор! Мои московские друзья и товарищи пишут мне, что в Москве кем-то распространяются слухи, что я навсегда остался за границей, что я "порвал" с СССР, с ГОСЕТом и т.д.

Разрешите мне на страницах вашей газеты выразить свой категорический протест и глубокое возмущение против этой клеветы. Я вынужден был остаться временно за границей для урегулирования ряда для меня очень важных дел. Я надеюсь в течение года вернуться в Москву и надеюсь, что товарищи, с которыми я проработал 11 лет, помогут мне положить предел всяким лживым слухам".

Мог ли тогда Михоэлс сомневаться в искренности своего учителя? Потому и написал такое резкое, непримиримо-воинственное письмо в редакцию газеты "Рабочий и искусство". Черновик предварительно прочитал Зускину, Беленькому, еще нескольким "старикам" театра. Газета поместила это письмо с редакционным примечанием: "...несколько необычное как по тону, так и по содержанию письмо С. Михоэлса редакция оставляет целиком на ответственности автора."

Он писал: "Тов. Грановского нет сейчас в Москве — он временно в Берлине. Это, конечно, дает повод для выражения неудовольствия, даже негодования по поводу его отсутствия. Но товарищам рецензентам это открыло совершенно другую возможность — возможность доходить до оскорбительных и недопустимых выпадов по его адресу, очевидно, в уверенности, что это может остаться безнаказанным.

Товарищ Грановский остался в Берлине временно... А за время его отсутствия так удобно уничтожить значение его огромной работы, так легко на месте высокой цифры, обозначающей его заслуги, тихонечко и зло зачеркнуть единицу, оставив лишь сплошные нули. И действительно, еще недавно рецензенты "Вечерней Москвы" находили множество слов для оценки высокого мастерства ГОСЕТа и его руководителя Грановского... И вдруг... Вдруг на страницах той же "Вечерней Москвы" — "штампы ГОСЕТа", "Игры по Грановскому" и другие весьма "умные" замечания и советы о том, как ... актеру, учившемуся у своего мастера в течение десяти лет, легче всего освободиться от преподанной ему определенной сценической системы... Можно быть какого угодно мнения о ГОСЕТе и его основателе, но нельзя с безответственной циничной легкостью сводить на нет десятилетнюю работу театра и его мастера..."

Он писал эти строки сердцем. Не петлял, не дипломатничал. Защищал мастера, который обязательно вернется в построенный им дом. Не может не вернуться — нонсенс! Но шло время, и вера эта постепенно гасла, пока не превратилась в горстку остывшего пепла. К концу 1930 года всем стало ясно: Грановский остался за границей навсегда...

Вспоминая об этом злосчастном зарубежном турне, он неминуемо должен был воскресить в памяти и то, о чем хотелось забыть, вычеркнуть из прошлого — да вот не удавалось. Как случилось, что он, Михоэлс, так яростно защищавший своего Учителя от нападок, вдруг сам переметнулся на их сторону? Стал бичевать и клеймить Грановского площадными ругательствами, почерпнутыми из передовиц "Правды"? До сих пор он не мог простить себе этого позора, отступничества, вероломного публичного предательства.

Он не гнал от себя эти гнетущие мысли, не пытался по-страусячьи спрятать голову в песок. Размышлял, как и сейчас, в самолете: мог ли поступить иначе? И, если мог, то — как?

В числе первых задавал самому себе вопрос: завидовал ли он Алексею Михайловичу, оставшемуся на Западе? Ответить честно было непросто. Утром, когда, убегая на работу, слышал по радио проклятия по адресу вредителей, саботажников и прочей контрреволюционной сволочи, сердце его сковывал необъяснимый мучительный страх, тяжелое предчувствие скорой и неминуемой беды. И в те минуты, чего греха таить, он внутренне соглашался с Мастером и одобрял тот выбор, который им сделан.

Но приходил на Малую Бронную, в театр, и та тревога, тот утренний тяжелый страх уходил. Бесследно, как предрассветный туман в солнечных лучах. Каторжный и сладкий водоворот репетиций, прогонов, примерок, счастливые от аплодисментов лица актеров — разве мог он лишиться всего этого? Его дом, его убежище, очаг, как хотите. Но все остальное, вне этого мира, было ненужным, необязательным, неродным — одним словом, чужбиной.

Надо было строить готовый развалиться дом. И он принялся возводить леса. Будничные дела спасали от тревожных мыслей. Думая о завтрашнем дне театра, он открыл при ГОСЕТе театральный техникум. Отбирал учащихся сам, присматриваясь своим цепким актерским глазом к каждому кандидату.

"Миша, ты внезапно ослеп, ты ищешь дорогу — покажи, как ты это делаешь". Или: "Послушай, Изя, окажи мне помощь — я порезал палец и фонтаном льется кровь". А однажды на его вопрос: "Почему ты, Лева, хочешь стать актером", кудрявый оболтус со всей непосредственностью выпалил: "Хочу-таки поздно вставать, как все актеры". Еле сдержался, сказал негромко и спокойно: "А не лучше ли тебе, дорогой, стать ночным сторожем?"

Но один великовозрастный кандидат все же вывел его из себя. "Спойте, Моисей, народную песню", — предложил Михоэлс. Почти всем он давал такое задание — в песне легче, чем в стихах и прозе, проявляется дарование будущего актера, можно также составить представление о его музыкальности, чувстве ритма.

Моисей стоял, заложив руки за спину: "Дайте мне другое задание, Соломон Михайлович". — "Вы не можете петь?" — "Могу". "Может быть, вы не знаете ни одной песни?" — "Знаю, но петь эти местечковые песни не буду". — "Это почему же?" — "Я член профсоюза. Я пришел сюда, чтобы участвовать в революционных спектаклях, а не распевать местечковые песни."

Придурок? Или булыжник, обработанный умелыми каменотесами? Вспылил, накричал, а потом перевел вспышку гнева в юмор. "Тогда, Моисей, спойте нам как член профсоюза самую революционную песню — "Марсельезу". — "Марсель...что? Про Маркса, что ли?"

Вытаращенные глаза, хохот комиссии, а на душе кошки скребут.

Ведь почти то же самое ему говорил партийный чиновник, утверждавший его в должности худрука:

— Мы надеемся, Соломон Михайлович, что под вашим руководством театр запоет новые песни. Повернитесь спиной к прошлому, оно уже безвозвратно ушло. Мы строим новый мир — в жестокой борьбе, в кровавой схватке со старым. На вашу сцену должны выйти подлинные герои наших дней.

А он-то мечтал совсем о другом. Ночами, проснувшись вдруг от нечаянно вспыхнувшей мысли, он видел тех, в кого хотел бы воплотиться: Лир, Гамлет, бесстрашный Бар-Кохба, возглавивший восстание евреев против императорского Рима...

А вместо этого — "Суд идет" Добрушина, пьеса, которую он, скрепя сердце, взял в репертуар. В ней было все, что от него требовали. "Старое" в лице матерого кулака Мойше-Бера, главаря кучки спекулянтов, и рожденное революцией "новое" — комсомолец-пограничник Нема.

Пародия, жалкая схема на потребу дня. А как славословила этот бездарный спектакль пресса: "ГОСЕТ на новых путях", "С "грановщиной" покончено", "Театр выносит приговор старому миру." Сам себя загнал в угол. А что теперь? Сказал "А" — выдавливай из себя "Б", "В" и все остальные буквы алфавита. А то, что хотелось бы сыграть, придется пока что до лучших времен запрятать на донышке души. Верно сказал Тютчев, умница: "Жизнь, как подстреленная птица, подняться хочет и не может?.."

Для полета, для мечты нужны крылья. А их нет, они — подрезаны. Когда несколько лет тому назад, еще при Грановском, задумали ставить "Путешествие Вениамина III", Роберт Фальк, оформлявший этот спектакль, показал Михоэлсу эскизы костюма его героя — мечтателя и фантазера Вениамина.

Артист, который уже вживался в образ, долго молча разглядывал картинку. Потом сказал тихо, как бы размышляя:

— Вениамин не рыжий, нет. Рыжие по земле ходят твердо — они крепкие, кряжистые. А этот весь светится — он легкий, прозрачный, с жалкой седенькой бородкой. И вы знаете, Роберт, у меня такое ощущение, что капот тесен ему в плечах. Хочется взлететь — ан нет: крылья подрезаны.

Михоэлс был влюблен в своего Вениамина — жителя захолустной Тунеядовки, отправившегося вместе со своим другом Сендерлом на поиски Эрец-Исраэль, земли обетованной.

"Поймите, люди, — всем своим видом говорил актер зрителям, — этот славный человечек мог бы взлететь, у него даже место для крыльев есть, но кто-то их вырвал, там только две кровоточащих раны. Глядите, как рвутся вверх его руки, как силятся подняться вслед за прекрасными словами, но, увы, тут же беспомощно падают."

Неужели, думал он, не догадаются люди, что крылья вырваны не только у Вениамина, что его словами исповедуется со сцены вполне реальный человек, художественный руководитель Еврейского театра, Михоэлс — "подрезанные крылья"?

Но не только зрители, даже не все актеры понимали своего нового лидера. Спектакли на современную тему — о коллективизации, о борьбе с вредительством — проходили при полупустом зале. Многие, не таясь, говорили: "Грановский построил театр, Михоэлс его угробил. "Объяснишь разве всем и каждому, как чертовски трудно сейчас стоять на капитанском мостике этого корабля-театра. Да и не театра вовсе, а идеологического учреждения, призванного воспитывать людей еврейской национальности в духе преданности идеям Ленина — Сталина. Разве в двадцатые годы на Грановского оказывался такой натиск?

Однажды, едва закончился "Вениамин III", в гримерку к Михоэлсу зашел известный театральный критик Юзовский. Артист только сбросил ермолку и отклеил бороду. В кургузых, высоко подвернутых брючках и драном капотике, он сидел перед зеркалом и плавными движениями пальцев смазывал вазелином разрисованные щеки.

— Замечательный спектакль, смотрю его уже третий раз и не перестаю восхищаться. Не стареет и не разваливается – будто вчера играли премьеру. И жить будет, уверен в этом, пока в театре Михоэлс и Зускин. Но вот что, Соломон Михайлович, поскольку мне заказали обзорную статью о вашем театре...

Юзовский остановился, пожевал губами — видимо, подыскивал подходящие слова.

— К сожалению, мне придется писать не только о "Вениамине". Нужно проанализировать и последние работы. Откровенно говоря, не все мне в них нравится.

— И мне. Дрек по спецзаказу.

Михоэлс вытер лигнином щеки и швырнул остатки ваты в корзину.

— Ну это вы слишком, Соломон Михайлович.

— Не надо меня утешать, Иосиф Ильич. Со всех сторон обложили — хоть плачь, хоть вой. А деться некуда — иначе прихлопнут театр.

— Не исключено. Утверждать, что ГОСЕТ имеет "светлое будущее", опасно. И дело не только в репертуаре. Еврейское население разбросано и рассыпано. Процесс ассимиляции евреев проходит лихорадочно. А самобытная культура возможна только на территории, где масса компактна. Москва не представляет собой очаг еврейской культуры. Сегодня у вас еще есть зритель, знающий идиш. А что будет завтра?

— Что же вы предлагаете, Иосиф Ильич?

Михоэлс достал из пачки казбечину, чиркнул спичкой, жадно, во всю глубину легких, затянулся. Как будто он не знал о нависшей над театром безысходности! Юзовский просто прочитал его мысли. Посыпал соль на кровоточащие раны. А выход?

— Мой совет вы отвергнете, Соломон Михайлович. Я это знаю почти наверняка. И все же — выслушайте. Вы — великий артист. Да, да, не машите рукой. Но язык, национальная тематика лишают миллионы зрителей возможности наслаждаться вашим искусством.

— И следовательно...

— И следовательно, артист Михоэлс должен прийти на русскую сцену. И вы, и Зускин. Рано или поздно такой вопрос встанет перед вами обоими.

— Не знаю, как отнесется к этому Вениамин Львович, но для меня есть только один театр в мире — тот, где мы с вами сейчас находимся.

Такой вот был разговор. Он не прошел бесследно. Нет, Михоэлс не побежал ни в Малый, ни в Вахтанговский, хоть из обоих театров были достаточно лестные приглашения. Слова Юзовского стали еще одним мучительным толчком: куда плыть, что ставить?

В который раз он снова стал раскладывать свой нескончаемый пасьянс: актеры, авторы, пьесы.

Старался рассуждать, как всегда, строго последовательно, ab ovo. "Верхи" берут за горло: ставь спектакль про день сегодняшний. Справедливо ли это требование? Наверное, да. Ведь театр не музей, не может жить одним прошлым. Выходит, что здесь интересы театра и "верхов" совпадают.

Пойдем дальше. Добрушин, автор пьесы "Суд идет" — человек опытный, театральный, лихо завертел сюжет. Молодой режиссер Федя Каверин, приглашенный для постановки, выстроил напряженное, динамичное действо. Почему же спектакль не стал победой театра? Почему на свет появилась вымученная подделка, урод? И даже он, худрук, избегает заходить в полупустой зал, когда идет этот спектакль?

Одно из двух, отвечал он себе. Либо еврейская душа навсегда прикипела к своему местечковому прошлому, и тогда, конечно, любая попытка вырваться из него, окончится провалом. Либо надо отыскать в этой новой, не всегда понятной действительности, нечто такое, на что бы откликнулась эта загадочная еврейская душа.

Колхозы, пограничники, борьба с вредителями... Кого могут по-настоящему взволновать инсценировки партийных постановлений? Но ведь есть тема святая и вечная — Революция. Разве не она избавила евреев от вековечного рабства? Тысячи еврейских юношей и девушек, подхваченные дыханием эпохи, ушли бойцами и комиссарами на фронта гражданской войны. Здесь нет компромисса, нет политической конъюнктуры: о них надо делать спектакль, о тех, кто отдал свои жизни за счастье народа. Героический спектакль, революционная трагедия. И он, Михоэлс, должен сыграть в ней главную роль!

Сюжет подсказал ему Шимелиович. Они знали друг друга еще с 1908 года. Рига, вечер поэзии, ученик реального училища Шлиома Вовси читал стихи Бялика, Пушкина, Надсона. Шимелиович попросил у него разрешения переписать в тетрадочку понравившееся стихотворение Фруга "Песок и звезды":

Когда же исполнится, Господи праведный, вещее слово?
Воззри на народ твой: в неволе, в бессилье, в нужде,
Песком мы давно уже стали средь мира земного

И топчет ногами нас всякий прохожий везде...

Они познакомились. Но вскоре Шлиома Вовси поехал учиться в Петербург, не прошел там в университет ввиду "процентной нормы" и очутился в Киеве. Шимелиович же вместе со старшим братом Юлиусом переехал в Белоруссию. Лишь спустя много лет они встретились в Москве — артист Соломон Михоэлс и главный врач Боткинской больницы Борис Шимелиович.

ИЗ ПРОТОКОЛОВ СУДЕБНЫХ

ЗАСЕДАНИЙ ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ
ВЕРХОВНОГО СУДА СССР.

МАЙ-ИЮЛЬ 1952 г.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. На предварительном следствии, Фефер, вы сказали, что Шимелиович являлся одним из самых агрессивных членов Еврейского антифашистского комитета.

ФЕФЕР. Это все правильно.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Правильны ваши утверждения, что он был первым консультантом Михоэлса по части проведения националистической работы в комитете?

ФЕФЕР. Я уже говорил, что с Шимелиовичем почти не встречался, но я знаю, что Михоэлс говорил часто, что "надо посоветоваться с Борисом Абрамовичем."

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Вы прямо даете показания, что Шимелиович был первым консультантом Михоэлса.

ФЕФЕР. Я это и сейчас считаю, ибо никто не был так близок к Михоэлсу, как Шимелиович.

Весной 1930 года, столкнувшись на Тверском бульваре, они сперва не знали, о чем, в сущности, говорить. Шутка ли — около двух десятков лет не виделись. Шимелиович пригласил артиста к себе. Спиртик в графинчике, настоенный на смородиновых почках, оказался как нельзя кстати.

Пили, дымили, вспоминали...

— Постой-ка, Боря, а где твой брат? — спросил вдруг Михоэлс.

— Юлиус погиб, — сказал Шимелиович.

И когда выпили, не чокаясь, в память покойного, Борис рассказал о его трагической гибели. Юлиус был одним из руководителей Виленского реввоенсовета, установившего советскую власть в городе. Белогвардейцам удалось овладеть городом, ревком был окружен. Белые предлагали им сдаться, гарантировали жизнь. Но Юлиус и его друзья не сдались врагам. Они погибли в этом неравном бою.

Рассказ Шимелиовича взволновал артиста. Это было как раз то что он искал - оптимистическая трагедия. И он, и автор будущей пьесы Мордехай Даниэль поехали в Минск, встречались там с участниками событий. Роль Юлиуса писалась на Михоэлса. Почти каждый день он приходил к Борису. Внимательно слушал его рассказы о брате, вбирал в себя привычки, характер незнакомого человека. "Ты уже знаешь Юлиуса лучше, чем я сам", — шутил Шимелиович.

Михоэлс приглашал друга на репетиции, прислушивался к его замечаниям и советам. Шимелиовичу все нравилось. Будущий спектакль он воспринимал как живой памятник брату и его товарищам, с нетерпением ждал премьеры.

Михоэлс же, впервые взявшийся за постановку спектакля (вторым режиссером был Сергей Радлов), с каждым днем все яснее ощущал, что рождается еще одно никчемное и не нужное никому дитя.

Увы, он не ошибся. На премьере спектакля "Четыре дня", приуроченной к 14-й годовщине Октября, стояла ледяная тишина, актеров проводили вежливыми аплодисментами. А газеты, как назло, славословили: "Новая веха на творческом пути ГОСЕТа", "Спектакль национальный по форме, пролетарский по содержанию"...

— Может, и вправду уйти из театра? — сказал он Шимелиовичу.

Дружба, возникшая во время работы над спектаклем, не ослабевала. Шимелиович был единственным, кроме Аси, человеком, которому Михоэлс мог исповедовать свою душу.

Однажды Михоэлс пришел к нему в больницу. Неожиданно, без звонка, взбудораженный и разъяренный. Шимелиович сразу же понял: что-то стряслось. В кабинете он был не один. Они вышли в больничный сад.

— Меня сделали казенным раввином! — чуть ли не кряком разразился Михоэлс, едва они отошли от корпуса. — Чтобы я служил не Богу, а Маммоне — вот, что они хотят.

Шимелиович взял артиста под локоть, увел его в боковую аллею.

— Возьми себя в руки, Соломон, и не кричи — ты не в театре. В чем дело?

— Они требуют, чтобы я публично осудил... да нет — заклеймил, так мне было сказано, подлого изменника Грановского.

— Почему вдруг?

— Вроде бы он дал интервью какой-то французской газете и заявил, что советский театр занимается пропагандой, а не искусством.

— Таки-да.

— Алексей Михайлович мой учитель. Я не могу, не имею права это сделать.

— Тогда ты потеряешь театр. Не только свой. Но и русский, и армянский, и любой. А ты можешь жить без театра? Будь ты писателем, я бы тебе сказал: пиши в стол, потомки разберутся. Но ты актер. Ты служитель сиюминутного искусства. Нет сцены — и ты пропал. А вместе с тобой и Еврейский театр. А Грановскому ни жарко, ни холодно от твоих речей не станет.

— Ему — да. А каково мне?

Через несколько дней, выступая на совещании по репертуару московских театров, Михоэлс сказал:

— Грановский в течение десяти лет руководил нашим театром, поставил в нем целый ряд спектаклей... Но сегодня он подлежит категорическому осуждению. Потому что он обманул доверие партии и правительства, обманул свой собственный коллектив...

Замер, слушая его, зал. Многие догадывались, наверное, как мучительно тяжело было произносить эти лживые, неуклюжие слова любимому ученику мастера.

— Работы Грановского были пропитаны формализмом, — продолжал он хриплым, каким-то не своим голосом. — Этот человек, который порвал с нашей советской действительностью, очевидно и раньше скрывал в себе предпосылки для того, чтобы не отражать нашей действительности.

Он нес какую-то ахинею, лишь бы заполнить семь минут отведенного регламентом времени, но президиум был доволен. Сидящие за кумачовым столом щедро аплодировали.

Это был самый подлый день его жизни. Будь жив Грановский, он бы повинился сейчас перед ним, лишь бы снять грех с души. Ведь сказано же в Талмуде: "Не должны лгать остатки Израиля, и нет места обману в устах их."

Но за границей, в том мире, куда он летит, он уже не встретит Мастера: тот умер незадолго до войны, смертельно больной и всеми забытый.

— Поглядите, Соломон Михайлович, — вдруг воскликнул Фефер и вывел его из горестных размышлений. — Внизу уже Тегеран. Наш первый этап.

— Хотите сказать, Ицик, что нас отправили по этапу? — усмехнулся Михоэлс.

Но Фефер сделал вид, что не понял шутки.

3.

СССР, г.Ташкент, Пушкинская ул. , №84, кв.21,
А.П.Потоцкой-Михоэлс

Итак, мы в Тегеране. Особое издание Ташкента... Мы едем дальше к цели нашего путешествия, которая волнует своим содержанием, ответственностью. Несмотря на это, все полно тем, что я оставил.

Но именно здесь, в этом далеко-недалеком "далеке", чувствуешь с необыкновенной силой, еще ярче, еще глубже, еще взволнованнее то, что принадлежит нам с тобою вместе, любимая, вместе и нераздельно, чувствуешь свою родную страну, свою Москву, дом свой, родину, вот все то, к чему мы так привыкли и к чему не следует "привыкать", как нельзя и невозможно привыкнуть к любви... Совсем твой Миха.

...Моя дорогая, моя чудная, моя любимая жена, моя Асика! Сегодня, 21-го, девятый день, как я разлучен с тобой. Разлучен и угнетен разлукой и мыслью о предстоящем.

Никогда я так неожиданно не разлучался с тобою.

До сих пор не могу оправиться от этого. У меня образовалась травма. Меня пугает самая форма для начала того дела, на которое я направляюсь, облеченный доверием и партии, и правительства, и народа. Ведь не меня будут там встречать, а гражданина Советского Союза, и не на меня будут смотреть, а на представителя советской интеллигенции, и не меня будут слушать, а председателя Еврейского антифашистского комитета в СССР, и не обо мне идет речь, а о сыне еврейского советского народа.

Это все вместе стоит ста ролей — тем страшнее не справиться, не суметь сделать то, что на меня возложено, разочаровать тех, кто облек меня, кто честь оказал своим доверием и надеждой на мои возможности и силы.

Возможна ли неудача?

Возможна! Об этом здесь говорят все и предупреждают, и гадают все, какие вопросы могут там возникнуть, какие ответы должны быть даны. Как себя вести, как с кем говорить...

Робею дико.

А там сейчас ситуация не из легких. Сейчас, когда я знакомлюсь с тамошней прессой, я убеждаюсь, до чего далеки они от нас. Прости, что я так долго тебя этим занимаю. Но все это вдруг стало мною. Все это стало личным, все это посвящено тебе и детям. Тоска моя по тебе достигла предела...

Асика, любимая, родная!

Судьбе было угодно, чтобы я вместе со своим спутником проторчал здесь, в Тегеране, целых 18-19 дней в ожидании самолета, который наконец отправляется завтра. Я здесь чуть с ума не сошел от досады. Нервничал и думал, что придется, подобно Вениамину III, кружась вокруг да около, вернуться. Я шучу, конечно. Меня мучило сознание долга. Необходимости выполнить то, что доверено, исполнить дело совести, а мы сидим и бездействуем! Это было ужасно!..

4.

В Рижской гимназии, которую окончил Михоэлс, изучали французский и немецкий. Английского ни он, ни Фефер не знали. Одним из первых усвоенных ими за границей слов, помимо бытовых "гуд дэй", "сенк ю вери мач" и "гуд лак", было труднопроизносимое, но первейшей важности слово "прайорити". Оно означало преимущественное право посадки на самолет.

Этим "прайорити" пользовались, конечно, военные, дипломаты, различного рода технические специалисты. Двум же евреям из России, профессору и полковнику, летящим в Америку неизвестно с какой целью, все время отказывали по той или иной причине.

Утро в Каире, куда их доставил самолет из Тегерана, начиналось с беготни по офисам. На все просьбы отправить их ближайшим рейсом Михоэлс и Фефер получали унылый, не сулящий никаких надежд ответ: "Мэй би, туморроу монинг". Но назавтра те же клерки, мило улыбаясь, разводили руками: "Извините, мы ничего не могли для вас сделать. Война..."

Формально Египет участвовал в войне. Но ни бомбежек, ни зловещего воя сирен египетская столица не знала. Огромный миллионный город был, как и в мирные дни, крикливо шумен и деловит. Просыпаясь на рассвете, к утреннему намазу, он отходил ко сну лишь далеко за полночь, под заунывные мелодии многочисленных кафе-шантанов.

С утра до вечера улицы наполняла шумная разноязыкая толпа. Модницы в черных очках демонстрировали на своих запястьях, шее и ушах золото и бриллианты. Солидные, по-европейски одетые господа проплывали мимо в роскошных "роллс-ройсах" и "шевроле", тесня к обочине невозмутимых осликов.

— Скажите, уважаемый, как нам попасть к пирамидам? — спросил Михоэлс чистильщика ботинок. Тот, как оказалось, знал несколько французских слов.

— Я там ни разу не был, сагиб.

— А давно в Каире?

— Да почти полсотни лет. Все нет времени — работа, работа. Ведь семья у меня немалая — девять человек... Вы спрашиваете, где пирамиды? По-моему, где-то там. — Он неопределенно махнул сапожной щеткой в сторону запада. — Лучше всего вам спросить у полицейского.

"...Пирамида Хеопса — это огромный небоскреб, сложенный из камней невероятной величины и тяжести, — записывал Михоэлс в своем путевом дневничке. Он страсть как не любил писанину, но перед отъездом дал слово Асе и друзьям все примечательное переносить на бумагу. — Просто диву даешься, какая сила могла поднять эти камни, если вспомнить, что в то время не было ни подъемных кранов, ни вообще каких бы то ни было машин.

Но рядом с пирамидами поле усеяно камнями, и камни эти — могилы рабов, возводивших пирамиды. Сопоставление самое наглядное! Вот они лежат, эти кости, их, вероятно, десятки тысяч, — и понимаешь, сколько людей погибло, воздвигая величественные пирамиды.

Внутри пирамида Хеопса опустошена. Когда мы спросили, где мумия и прочее, нам сказали, что все вывезено, все находится в Британском музее в Лондоне... Несколько поодаль от пирамид находится сфинкс. Это огромных размеров, совершенно невероятных размеров длинное существо. Оно величественно, могущественно, спокойно. Говорят о "загадочности" сфинкса. Да, очевидно загадочен его покой. Как только человек мог выдумать это состояние покоя? Это как бы продолжение пустыни. Люди воплотили свое представление о Боге в этом огромном камне, выразительном, покойном, уверенном и властном..."

Он отложил ручку, вспомнил Ташкент, театр, лица близких. Стукнута дверь, гортанный выкрик:

— Сулейман, моя пришла! Ассалям-алейкум!

Так начиналось ташкентское утро. Саттаркул-ака, древний старец-узбек с жидкой белесой бороденкой был прикомандирован к нему вместе с тощей длинногривой клячей. Сперва для нетерпеливого и вечно куда-то спешащего Михоэлса этот лошадиный транспорт был мучительной пыткой. Бричка не спеша тащилась по нескончаемым длиннющим улицам, с самого утра залитым расплавленным жаром жгучего южного солнца. Черепаший шаг коняги выводил его из себя.

— Не серчай, Сулейман, — утешал его Саттаркул-ака, — не все птицы соколы, не все лошади скакуны. Как у вас говорят: тихо-тихо поедешь, далеко-далеко побываешь.

Восточная мудрость возницы постепенно приучила Михоэлса осаживать, усмирять свой неистовый темперамент. В конце концов, и раньше приходилось ему проявлять себя в различных ипостасях: и порхающим по сцене Гоцмахом мог он быть и мудрым, неторопливым, погруженным в свои думы Тевье.

Надо переключиться в другой ритм — вот и все проблемы. И вскоре ощутил он, как великолепно думается под мерное цоканье подковок о мостовую!

А размышлять было о чем. Помимо забот о собственном театре, размещавшемся в Ташкентской консерватории, нужно было провести утреннюю репетицию с артистами Узбекского драматического театра — там он был сопостановщиком народной драмы "Муканна". Затем заехать в театр оперы и балета на прогон оперы "Улугбек" — он консультировал эту постановку. Нужно было побывать в горсовете и милиции по поводу прописки новых актеров. А в восемь вечера, надев картузик Тевье или корону Лира, выйти к зрителям.

Ежедневный маршрут Михоэлса — по Узбекистанской улице через канал Анхор и далее по улице Алмазар — был хорошо известен всем эвакуированным. Приходилось то и дело останавливаться, выслушивать нескончаемые просьбы: "Украли хлебные карточки, помогите!", "Доктор прописал моей жене стрептоцид, а его нигде нет. Умоляю вас! ", "Племянницу не прописывают, только вы можете помочь?"

Кто-то из просителей подарил ему чернильницу-невыливайку и ручку, сделанную из лучины, к которой было прикреплено перо. Он записывал просьбы на клочках бумаги, и вечером, вернувшись домой, тщательно переписывал все в специальную тетрадку.

Однажды Ася не выдержала:

— Как ты это все выносишь? Да если выслушать пятнадцать даже самых счастливых людей — и то можно сойти с ума от всех этих наваливающихся на тебя судеб. А если эти пятнадцать — самые несчастные, как можно это вытерпеть?

— Ты меня сбила, миленькая, — он зачеркнул какую-то фразу и стал писать заново. — Кто же еще их выслушает? Ведь я не инстанция, я просто человек, который иногда может помочь.

Да что он ей объясняет? Разве она, его Асика, со своим чутким трепещущим сердцем, сама не понимает, что невозможно проехать мимо стоящего на обочине человека с протянутой к тебе рукой. Сама разве могла бы не остановиться?

Сейчас там часов одиннадцать, вечер, садятся за стол. Ужинали всегда поздно, ждали его возвращения из театра. Сперва они жили вдвоем с Асей, потом, зимой сорок второго года, прибыли чудом добравшиеся до Ташкента Нина и Наташа, дочери его от первого брака. "Теремок" разросся, но жили дружно. А через пару месяцев в небольшой комнатенке их уже стало шестеро: тетушка Титася привезла маленькую Асину дочку Вареньку.

На ужин, он знает, жареная картошка. Перед отъездом удалось добыть почти целый мешок. Шипит раскаленная на плите сковородка, постреливая брызгами черного кунжутного масла. Комната наполнена невыносимой вонью и смрадом, но никто за столом этого не замечает и эти "картофельные пиршества", часто с двумя-тремя гостями, затягивались бывало до трех-четырех часов утра. А иногда и до раннего стука в дверь:

— Сулейман! Моя пришла!

Кто-то неожиданно постучал в комнату — это был, конечно, Фефер. В Каире, не в пример Тегерану, их поселили в отдельных комнатах в загородном доме советского постпредства. Правда, Фефер, как показалось Михоэлсу, был огорчен этим обстоятельством. И под любым благовидным предлогом старался навестить своего подопечного.

На сей раз поэт попросил у Михоэлса конверт — дескать, письмо жене написал, а конверт испортил. Но у Михоэлса конверта не оказалось.

— А что это вы сочиняете? — наклонился будто невзначай над письменным столом Фефер.

— Идите спать, Ицик, гуд бай! — сказал Михоэлс и сунул исписанные листы в ящик стола.

Но Фефер и не думал уходить. Наоборот, вытащил из заднего кармана брюк несколько сложенных вчетверо листков бумаги, подвинул кресло под бра, уселся в него и снял очки.

— И я сочинял, Соломон Михайлович. Только ни от кого не прячу. Наоборот, хочу вас ознакомить. "Слово Сталина" называется, послушайте...

Он надел очки, вытянул вперед руку, голосом неестественно громким в небольшой комнате начал читать:

Вот слышу я Сталина слово,
Прямое и твердое, снова.
Оно поднимается в громе,
В пути, и в пространстве, и в доме.
И катится шире и шире
К далеким колхозам Сибири,
К Батуми, над эхом и светом,
Зимою, как солнечным летом...
К пилотам, взлетевшим в высоты,
К победным колоннам пехоты,
К трибунам, на Красную площадь,
Где ветер знамена полощет...

Михоэлс сидел с полузакрытыми глазами. В смысл слов он не вдумывался — звеня, они пролетали мимо и тут же, на лету, гасли.

— Вы что, спите, уважаемый? — поэт прервал чтение и строго взглянул на Михоэлса.

— Как вы могли такое подумать, Ицик? Здорово написано — ритм чеканный, слова... Нужное стихотворение. Его обязательно напечатают.

— Вот-вот, Соломон Михайлович, вы поймали суть, — глаза поэта засияли. — Оно нужно. Тому, кто в окопе, кто в танке. Сегодня каждое слово должно стрелять по врагу.

— Вы строчили, как пулеметчик, Фефер. Не меньше роты фрицев укокошили.

Шут гороховый, подумал Фефер, даже самое святое тут же обращает в хохму.

Он аккуратно сложил листы бумаги, спрятал их в карман.

На щечках его выступили румяные пятна — видимо, от сильного душевного подъема, который он испытал во время чтения.

— Стихотворение, конечно, далеко от совершенства. Начал я его в самолете. Читал первомайский приказ товарища Сталина — и вдруг пошло, поехало... Из самой глубины души...

— Помню, как же... вам тогда еще плохо стало, и вы... из глубины души...

Михоэлс выразительно икнул, в голубых его глазах искрился смех.

— Вам, конечно, нравятся другие стихи, Михоэлс. Я знаю: Бялик Галкин, ваш любимец Маркиш. Но сегодня от нас, поэтов, ждут не витийства, не полетов в заоблачных далях. Надо делать нужное, как вы правильно сказали, дело.

— Вы поэт-нужник, Ицик.

Но Фефер либо не расслышал этой фразы, либо решил пропустить ее мимо ушей.

— Скажу вам откровенно: мечтаю написать поэтический цикл о товарище Сталине. Юность, гражданская война, разгром Гитлера. Мы, евреи, должны молиться на него денно и нощно. Ибо не будь товарища Сталина — даже страшно такое подумать! — валяться бы нам с вами в противотанковом рву. Вы согласны?.. Я уже работаю над вторым стихотворением этого цикла. Но не читаю — еще не отделал.

— Не теряйте зря времени, Ицик.

Поэт взглянул на часы:

— Вы правы, еще можно потрудиться. Спокойной ночи.

5.

Но поэт трудился не только над стихами. И в Каире, и затем в Хартуме и Аккре, где они пересаживались с самолета на самолет, Фефер приводил в порядок свои записи. Многие из них были сделаны еще в Москве, накануне отъезда.

Встреча с Райхманом на конспиративной квартире НКВД была не единственной. На следующий день за поэтом вновь заехала машина и привезла его на Таганку. Помимо Райхмана, в комнате был еще один человек — грузный, с тяжелым серым лицом, которого Феферу представили как "профессора-историка".

Историк? Это для чего же? Фефер с недоумением смотрел то на одного, то на другого.

Все разъяснилось, когда Райхман, предваряя последующую беседу, сказал:

— В Соединенных Штатах у вас будут встречи с американскими еврейскими лидерами. Может возникнуть вопрос: почему советские евреи до сих пор не имеют своей государственной автономии. Биробиджанская идея, мол, провалилась, евреи туда не поехали... Что нужно отвечать на это? Запомните, Зорин. В самых высоких кругах Советского правительства прорабатывается проект переселения еврев в Крым...

— В Крым?!

— Да, в Крым! И не перебивайте меня! Именно этот благодатный край предполагается выделить после войны для многострадального еврейского народа.

— Но там же татары! — снова вырвалось у Фефера.

Райхман пронзил его колючим взглядом, поэт виновато прижал ладошки к груди.

— Во-первых, Зорин, речь идет о северных районах Крыма. Во-вторых, татарам, как нам стало известно, очень по душе пришелся Гитлер — они ему даже подарили белого коня для въезда в Москву. Освободим Крым — а это не за горами — тогда будем с ними разбираться. Татарского вопроса вы не должны там касаться, это вне вашей компетенции. Но когда кто-либо из еврейских политических деятелей затронет вопрос о Крыме...

— А как они узнают об этом проекте? — снова не сдержал себя Фефер.

— Это наша забота, — многозначительно посмотрел на него Райхман. — Ваша задача — заявить о благожелательном отношении Советского правительства к этой идее. Она, как вы узнаете из беседы с профессором, родилась не на голом месте. Это для общей эрудиции. Итак, желаю вам продуктивно поработать. Никаких записей делать не разрешается.

Он попрощался, сославшись на срочные дела, и ушел.

В дело вступил "профессор". Не глядя на Фефера и вперившись в какую-то точку на стене, он вещал зычным лекторским голосом. То и дело закатывая выпуклые водянистые глаза.

От гражданской войны, говорил он, пострадали сотни тысяч евреев на территории Украины и Белоруссии. От деникинцев и махновцев еврейская беднота устремилась в Крым. С ноября 1920 года полуостров был уже под властью большевиков. Подавляющее большинство переселенцев были учителями, торговцами, кустарями. Чтобы выжить на новых землях, им надо было заняться сельским хозяйством. В 1923-24 годах создается несколько еврейских поселений, перед которыми сразу же возникает ряд сложнейших проблем: нехватка воды, засоленность почвы, отсутствие техники. Центральное правительство не имело возможности оказать крымским поселенцам существенную помощь. Однако было признано необходимым не только не препятствовать стихийному потоку еврейских беженцев в Крым, но по возможности оказывать им посильную поддержку.

Осенью 1923 года Политбюро ЦК РКП(б) обсудило докладную записку ряда видных партийных деятелей (евреев, между прочим) о создании к ноябрю 1927 года, к десятилетию советской власти, государственной автономии в районе Одесса-Херсон-Север Крыма. Однако правительство Украины выступило против этого проекта. Решено было создать такую автономию на более ограниченной территории, лишь в северных районах крымского полуострова.

Запад благожелательно отнесся к крымской идее. Американский объединенный комитет по распределению фондов "Джойнт" специально для этой цели создал в качестве своей дочерней организации "Американскую еврейскую объединенную сельскохозяйственную корпорацию "Агро-Джойнт". Именно она стала оказывать материальную и техническую помощь новым еврейским сельскохозяйственным поселениям.

Работы велись с американским размахом. Прибывали трактора — "фордзоны" и "универсалы", грузовики, строительная техника. За несколько лет засушливые районы Крыма и юга Украины преобразились. Строились дороги и школы, жилые дома и спортивные площадки. Возникло несколько еврейских национальных районов: Фрайдорфский, Лариндорфский, Майфельдский. "Джойнт" обеспечивала финансирование 80 процентов проводимых работ.

Однако в конце двадцатых годов отношение к крымскому проекту резко меняется. После советско-китайского конфликта и оккупации Манчжурии японцами было решено избрать для еврейского заселения новую территорию — Биробиджан. Новый проект преследовал две цели — укрепление восточных рубежей СССР и создание еврейского очага на "ничейных" землях, не за счет украинцев и татар. Однако, невзирая на пропаганду массового переселения в Биробиджан, евреи неохотно покидали обжитые места, и вскоре поток переселенцев на Восток полностью прекратился. Это заставило советские компетентные органы снова вернуться к крымскому проекту. И если эта идея будет поддержана деловыми и политическими кругами американского еврейства, вполне возможно создание Еврейской союзной республики на территории Крыма.

"Профессор" был менее страшен, чем Райхман, и Фефер решился задать ему несколько вопросов. Известно, например, что "Агроджойнт" был в 1938 году выдворен из Советского Союза за контрреволюционную деятельность и попытку вмешаться во внутренние дела молодой Советской республики. Как отвечать на возможные провокационные вопросы сегодня?

"Профессор" разъяснил Феферу, что высылка из страны американской организации "Агроджойнт" произошла по вине лидеров бухаринского правотроцкистского блока, занимавшего ключевые позиции в тогдашнем Наркомземе.

Фефера интересовало также, какова должна быть тактика советской делегации на возможных переговорах с деятелями сионистских организаций Запада. Этот вопрос также не застал "профессора" врасплох. Тем же ровным, бесстрастным голосом он сказал, что сионизм, безусловно, реакционная и шовинистическая идеология еврейской буржуазии. В основе ее, как известно, лежит политический проект Герцля о собирании рассеянных по всему миру евреев на исторической родине. Но там пока нет ни земли, ни условий для создания еврейской государственности. Поэтому Крым, выделяемый советским правительством для этой цели, мог бы сделать совершенно реальной мечту о единой территории и едином народе для евреев всех стран.

У Фефера прыгнуло сердце.

— Вы сказали, профессор, "всех стран"? — осторожно переспросил он. — Возможно ли такое?

— В нашей стране, 3орин, ничего невозможного нет. Вы должны убедить ваших заокеанских братьев, сионистов и несионистов, в полной серьезности намерений советского правительства.

Бабье лицо "профессора" вдруг расплылось в омерзительной улыбке:

— "Евреи всех стран, соединяйтесь!" — чем не лозунг? А? Еще станете там, в Крыму, первым еврейским министром культуры!

Захватило дух, это было грандиозно! Он снова шел по Таганке, блаженно улыбаясь каждому встречному. И не в "министре", конечно, было дело — он, Фефер, способен понимать шутку. Но ведь только что прошуршали над ним легкие крылья белоснежных ликующих ангелов: народ-страдалец обретет наконец-то свою землю, вековечная мечта станет явью. И он, Фефер, избран судьбой быть первооткрывателем, Колумбом этой земли обетованной.

Мысль подарить Крым евреям — в том Фефер был полностью уверен — родилась в гениальной голове самого товарища Сталина. Ни генералы НКВД, ни всякие там "профессора" ни за что не решились бы без его благословения на такой шаг.

Фефер вдруг воочию представил себе, как вождь, оторвавшись на минуту от фронтовых сводок, подходит к висящей на стене кабинета огромной карте и, усмехнувшись в усы, негромко говорит своим соратникам: "А не подарить ли нам еврейскому народу за все его муки и страдания вот этот небольшой кусочек райской земли?" И палец его, проплыв над Черным морем, твердо упирается в скалистый крымский берег, а глаза лукаво и дружелюбно улыбаются!

Воспеть вождя, прославить его в веках! От имени всего еврейского народа! Нелегкая задача, но он, Фефер, с ней справится. Маяковский написал поэму "Владимир Ильич Ленин", а он, еврейский поэт Фефер, создаст поэму "Иосиф Виссарионович Сталин". Ее переведут на все языки, дети в школах будут наизусть учить его стихи. Даже сам товарищ Сталин узнает, что есть в стране еврейский поэт Ицик Фефер, который с таким искренним чувством выразил любовь своего маленького народа к великому вождю.

А вдруг... Вдруг товарищу Сталину не понравится его поэма? Вождь, как он слышал, не любит пустословия в свой адрес. Написал кто-то "Рассказы о Сталине", а он их забраковал: не надо, мол, возвеличивать меня, это отрыжка вредной теории героев и толпы. И "Батум" Булгакова, пьесу о революционной юности товарища Сталина, тоже не рекомендовал ставить.

Так что надо быть осмотрительнее. Все продумать, все взвесить. Наверное, лучше не поэма, а цикл стихов. Какой-то кирпичик не понравится — заменить, и дело с концом. Несколько "кирпичиков" уже готово, ничего получилось. Михоэлс, правда, кривился, когда он ему читал эти стихи. Комедиант, шут, что с него взять? Да и не знает он о Крыме ничего — лишь ему, Феферу, доверена эта судьбоносная идея.

Но стихи стихами, а дело делом. В Соединенных штатах он должен был выйти на связь о советским вице-консулом Григорием Хейфецем ("Хароном"). Ему надлежало передать большой привет от "Павла" — так велел называть себя Райхман — и впредь, в течение всего срока пребывания в Америке, информировать его о всех встречах, выступлениях, поездках по стране. Материал для своего первого отчета дисциплинированный и старательный Фефер стал подготавливать уже в дороге.

"Из всех впечатлений, которые подготавливают к Америке, и по контрасту, и по сходству, — продолжал Михоэлс свои путевые записки, — стоит упомянуть американский лагерь в Хартуме, в Английском Судане, по среднему течению Нила. Лагерь этот построен в виде четырехугольника (примерно, как у Юлия Цезаря). Там живут летчики — лейтенанты, сержанты, разные командиры. Как только они узнают, что вы из Страны Советов, интерес к вам тотчас повышается. В вас вглядываются, как люди, которые хотят прочесть тайну — тайну побед, тайну невероятной мощи нашей армии. Вас забрасывают вопросами, кто такой Чкалов (одно из самых популярных имен), что такое "таран", кто такой Гастелло и т.д. Некоторые вопросы, например, такие: "Очень ли у вас преследуют религию?", "Верно ли, что у вас совершенно нет семьи, что даже поощряется, чтобы никакой семьи не было?" и т.п., показывают полное неведение о том, что у нас делается. Отдельные имена, какие-то обломки сведений доходят — вот и все. Но интерес — потрясающий.

Когда мы пришли с приятелем в этот лагерь, нам дали расписание: в 7 утра — "брэкфест", то есть первый завтрак; в 12 часов "ленч", то есть второй завтрак; в 6 часов "динер", то есть "обед"; а в 8 часов — "муви", т.е. кинокартина. Таким образом, это "муви" входит в питание, а в итоге получается все необходимое для человека: пища физическая и пища духовная.

И вечером там действительно "муви". Вы видите, как старательно черные люди завязывают веревки, которые разделяют весь двор лагеря на несколько "отсеков", и вы узнаете, что первая часть отведена для высшего командного состава: для них выносят одеяла, подушки, и они ложатся на пол и любят таким образом в вечерней прохладе смотреть наверх, на экран; затем идет ряд стульев, на которых сидят другие офицеры командного состава, не имеющие права смотреть картину лежа. А уже после этого — отгороженное двумя веревками третье отделение, там имеют право издали стоять и смотреть картину черные."

В один из вечеров "крутили" чаплинского "Великого диктатора". Гостям из Советского Союза были устроены удобные ложа в третьем ряду.

— Возлежим, как патриции в римских термах, — пошутил Фефер.

Смотреть на экран снизу было непривычно и крайне неудобно. Солдатня в соседнем секторе оглушительно ржала, мешала сосредоточиться. Лежавшему рядом с гостями офицеру, чуть-чуть знавшему русский язык — мать его была родом из Херсона, — приходилось напрягаться до крика, давая пояснения по ходу действия.

Но и без перевода было понятно почти все. Некоей страной правит диктатор Аденоид Хинкель. Челка на лбу, короткие усики над верхней губой — язвительная карикатура на фюрера. Всесильный диктатор готовится к войне, нужны деньги, а богатые евреи и не думают расстегивать свои кошельки. Тогда разъяренные штурмовики начинают громить еврейские магазины, синагоги, кладбища. Сожжена и парикмахерская маленького еврея Чарли, а сам он попадает в концентрационный лагерь. Обе роли блестяще играет Чаплин.

Маленькому парикмахеру удается, переодевшись в фашистскую форму, бежать из концлагеря. Волею случая он попадает в лес, где как раз в это время диктатор Хинкель охотится на уток. Благодаря поразительному сходству происходит смехотворная путаница: Хинкеля бросают в лагерь, а еврей-парикмахер занимает место фюрера.

И Михоэлс, и Фефер были в восторге от фильма. В Хартуме они жили в одной комнате и допоздна хохотали, вспоминая тот или иной эпизод.

— А эта замечательная сцена с глобусом, вы заметили, Фефер? Как Чаплин подкрадывается к нему, как готовится им овладеть. Цап! И земной шар уже в алчных руках Хинкеля! Он жонглирует им, как мячиком — какова метафора!

— Я все же не понимаю, Соломон Михайлович, почему этот фильм не покажут у нас, — в раздумье произнес Фефер. — Против фашизма, против Гитлера...

— Не только — он против тирании вообще, — воскликнул Михоэлс.

Но тут же спохватился: черт, как это у него вырвалось! Ведь дал же себе категорическую установку — с Фефером говорить только официально, как с незнакомым человеком на улице.

Может быть, до Фефера не дошло, пытался успокоить он себя. Ведь поэт вроде бы даже бровью не повел. Ну слава Богу, значит, пронесло.

Фефер пожелал своему спутнику спокойной ночи, погасил ночник.

До него, к сожалению, все дошло...

6.

Шифровку о поездке Михоэлса и Фефера в Америку вице-консул Советского Союза в Штатах Хейфец получил еще в марте, за два месяца до их прилета. Центр предписывал "Харону" срочно организовать "дезу" — ложную информацию о благоприятном отношении Советского правительства к заселению Крыма евреями.

Григорий Маркович Хейфец был искусным и опытным разведчиком. В двадцатые годы работал в Коминтерне, затем перешел в органы ВЧК-ОГПУ. Выполнял спецзадания в Китае, Турции, Германии, Австрии, Латвии. В Германии получил высшее техническое образование, окончив Политехнический институт в Иене. В совершенстве владел многими иностранными языками, что позволило использовать его в службе внешней разведки. С 1929 года он работал под дипломатический прикрытием, сначала во Франции, затем в Соединенных Штатах и Италии. С 1941 года он являлся резидентом Первого управления НКВД, официальная должность — вице-консул СССР в Сан-Франциско.

За годы своей работы в США Хейфец насидел разветвленную агентурную паутину в промышленных, научных и финансовых кругах. Провалов не было, если же изредка возникали неизбежные в работе сбои, за них некрепко журили, и в общем Лубянка была вполне довольна своим резидентом.

Сбор разведданных был, конечно, сложнее "дезы". Но чтобы информация казалась достоверной и не вызывала никаких подозрений, следовало хорошо поразмыслить, через какие каналы ее запустить. Конечно, в первую очередь эти сведения должны попасть в сионистские организации Америки. И тут никаких проблем вроде бы не было, ибо в наследство от советского разведчика Якова Серебрянского, расстрелянного в Москве в 1937 году, Хейфецу досталась широкая и работоспособная сеть информаторов, внедренных и в "Джойнт", и во Всемирный еврейский конгресс.

Запустить "дезу" через них не составило бы большого труда. Но вряд ли, рассуждал Хейфец, такой короткий и прямой путь правилен. Чтобы вызвать доверие к "дезе", она должна идти от тех людей, которые не будут заподозрены в "красной пропаганде". Почему бы, например, не использовать с этой целью Альберта Эйнштейна, подписавшего телеграмму с приглашением делегации ЕАК в Штаты?

Выйти на Эйнштейна было нетрудно. В течение последних лет Хейфец успешно взаимодействовал с женой Василия Зарубина, старшего советника советского посольства. Зарубин, сам резидент НКВД, всегда гордился своей женой: "Мата Хари моей Лизке в подметки не годится."

Лиза Зарубина (в девичестве Розенцвейг), помимо великолепных профессиональных данных, обладала еще одним, пожалуй, самым необходимым качеством — она была ошеломительно красива. Даже сейчас, в пору уже не первой молодости, она сводила с ума банкиров и сенаторов. Жизнь, полная приключений и авантюр, была для нее еще с девических лет единственно возможной и приемлемой. Не удивительно, что в симпатичную "пишбарышню" в куцем кожаном пиджачке — он только подчеркивал ее обольстительные формы — в свое время влюбился, едва увидев ее, сам Яков Блюмкин, эсер-террорист, застреливший немецкого посла в Москве Мирбаха.

Блюмкин научил Лизу элементарным приемам джиу-джитсу, умению стрелять из любого положения, мгновенно менять парики и наряды. Всему остальному обучать ее было не нужно — от Бога была дана ей способность лицедействовать и неузнаваемо преображаться. Могла казаться пьяной, не выпив ни глотка спиртного, безумно страстной, не испытывая ни любви, ни желания. Она была расчетливой и хладнокровной, зачастую просто безжалостной. Когда, живя с Блюмкиным в Турции, она узнала, что ее муж, будучи советским резидентом, поддерживает тайные связи с Троцким и даже переправляет ему деньги, она, не задумываясь, сообщила об этом в Москву. Блюмкин был арестован и расстрелян, а Лизу взяли на оперативную работу в органы как перспективную и подающую надежды.

И не ошиблись. После нескольких блестящих дел ей присвоили звание капитана госбезопасности и отправили за рубеж, где и произошло ее знакомство с Василием Зарубиным.

Хейфец и Лиза Зарубина занимались "манхэттенским проектом", стремясь добыть по заданию Москвы сверхсекретные данные о разработке ядерного оружия.

Случай свел Хейфеца с Кэтрин Оппенгеймер, женой руководителя лос-аламосской лаборатории Роберта Оппенгеймера. На одном из раутов Хейфец познакомил ее с Лизой. Женщины подружились. Лиза стала часто бывать у новой знакомой. Вскоре она познакомилась и с самим Оппенгеймером.

В тот день он приехал домой поздно, измученный, злой. Но, увидев обворожительную гостью, тут же растаял, глазки его оживились и заблестели. Лиза держала себя с достоинством, не выказывая особого восхищения и не кокетничая с ним. ("Высокий интеллектуал, таких на мякине не проведешь.")

Из агентурных данных Лиза Зарубина знала о нем все. Отец знаменитого физика, выходец из Германии, разбогател на импорте дешевых тканей. Своему сыну он дал прекрасное образование. Юлиус Роберт за три года вместо четырех окончил Гарвардский университет и в Кембридже, под руководством Г. Кавендиша, стал заниматься молодой атомной наукой.

Однако выдающимся ученым он не стал. Зато умело популяризировал достижения новой физики и был великолепным организатором. Шаг за шагом руководимая им лаборатория, огражденная колючей проволокой, продвигалась к созданию сверхмощной бомбы. Ведомство Лаврентия Павловича Берии через "доктора Брауна" (Хейфеца) наладило постоянный контроль за "Векселем" (Оппенгеймером).

Первым звеном цепочки, по которой на Лубянку передавалась ценнейшая атомная информация, была Лиза. В первый же вечер знакомства о ученым она поняла, что Оппенгеймер не был сухарем-анахоретом, отрешенным от радостей и соблазнов жизни. Очевидно сказались гены его матери, урожденной Эллы Фридман. женщины эмоциональной и артистически тонкой. Опытная разведчица, Лиза к исходу вечера почувствовала, что Оппенгеймер "готов". Остальное было делом техники.

Именно Лизу, имевшую тесный контакт с Оппенгеймером, и решил использовать Хейфец для выполнения нового задания Центра. Сам ученый, рассуждал Хейфец, вряд ли будет встречаться с московской делегацией, но у него много знакомств в еврейских кругах. "Деза" из его уст, безусловно, будет иметь высокую пробу достоверности. Один из первых, рассуждал Хейфец, эту новость узнает от него Альберт Эйнштейн. В Принстоне их кабинеты располагались почти рядом, на одном этаже. Не может быть, чтобы у двух евреев, наряду с обсуждением научных вопросов, не зашел разговор о будущем еврейского народа.

Расчет вице-консула Хейфеца, слывшего больших знатоком человеческих душ, оказался верным. Встретясь с Лизой на интимной квартирке, Юлиус Роберт был потрясен услышанным от своей подруги сообщением о Крымской еврейской республике. Лиза умоляла его никому не говорить об этом, иначе ей несдобровать.

Она была уверена, что не пройдет и нескольких дней, как об этом станет известно Эйнштейну.

Она ошиблась: Оппенгеймер зашел в кабинет к Эйнштейну к вечеру того же дня.

7.

Приближалась дата. Нестерпимо тяжелая, пригибающая плечи смертельным грузом. Два года тому назад, двадцать второго июня, ровно в четыре часа... Он еще не верил тогда — в ту первую, самую страшную ночь, что началась война. Слушал Жукова, донесения приграничных округов о начале боевых действий. И ничему не верил. Сидел с потухшей трубкой в руках, молча, даже не было сил встать, и все еще надеялся, что вот-вот позвонят из германского посольства и елейным голоском скажут: "Извините, господин Сталин, на границе произошло недоразумение... виновные понесут суровое наказание... примите уверения в нашей нерушимой дружбе..."

Нет, ни черта подобного, шли на восток танки с черными крестами, самолеты сбрасывали бомбы на Киев и Минск, начиналась война...

Адольф, пес проклятый, лживый, обвел вокруг пальца товарища Сталина. Как же случилось, что он, мудрый, гениальный, мог довериться этому проходимцу? Пакт о ненападении заключил — теперь им впору подтереться. Пол-Польши отдал, а зерна, колбасы сколько? Жри, сволочь, только на Восток глаза не лупи, тебе там делать нечего. Разбирайся себе с французиками, со всей западной Европой — товарищ Сталин тебе мешать не будет.

"За благополучие великой Германии!" — да, такой тост он произнес тогда на встрече в Кремле с другим проходимцем, Риббентропом. Тьфу, вспомнить стыдно!

Семьсот дней, семьсот ночей идет уже эта страшная бойня. Миллион солдат уже положил, если не больше. И еще не один миллион урыть придется — за правое дело, за родное Отечество. Не жить этому подлому псу, так коварно обманувшему товарища Сталина, ничего, он еще потопчется на его могиле в своих мягких кавказских сапожках, коль будет вообще эта могила, а не засыпанная известью волчья яма.

Семьсот дней, два года скоро. Пройти мимо этой даты нельзя. Ведь он сам приучил свой народ отмечать все важнейшие события в жизни страны. Подвигами, трудовыми подарками, фестивалями — такова уж советская традиция, взлелеянная им. Новую домну на Магнитке — к Первомаю, миллионный трактор в Сталинграде – к Октябрю.

Конечно, двухлетие войны — особая дата. Не праздник, не повод для бесшабашного веселья. Но ведь держимся два года. И австрийцы, и чехи, и поляки, и те же французики — все руки подняли, а русский Иван умылся кровью и громит подлецов.

Первую годовщину нельзя было отмечать — драпали, города сдавали. Не до жиру, быть бы живу... Нынче, после Сталинграда, другая картина. Отметим дату, но чем порадовать ему свой народ, два года проливающий кровь? Чем? Денег нет, мука, сахар – все идет фронту. Да если и было бы в достатке, все равно выглядело бы мещанской затеей.

Однажды просматривал сводку с фронтов, где перечислялись трофеи — и тут осенило. Гениально, ни единой копеечки, все за счет Адольфа. Он устроит выставку трофейного оружия — чем не подарок ко второй годовщине?

Вызвал Поскребышева, отдал распоряжение, и завертелась карусель. На следующий день он уже просматривал перечень боевой техники, которую выставят двадцать второго июня в Центральном парке. Дальний бомбардировщик "Хейнкель-111", разведчик "Фокке-Вульф-109", пикирующие бомбардировщики "Юнкерс-67" и "Юнкерс-68", броневики "Хорх", грузовики "Геншель" и "Мерседес-Бенц", танки, артустановки.

— Возле каждого образца поставьте табличку, — наставлял он генерал-майора Хмельницкого, начальника выставки. — И укажите там, сколько бомб поднимают эти самолеты, скорость, предельный потолок. И по танкам, и по артиллерии то же самое.

— Будет сделано, товарищ Сталин.

— И вот еще. На этом параде поверженной гитлеровской техники нахватает еще какой-то мелочи, изюминки... Подумайте, товарищ генерал-майор, может быть, придет в голову.

— Уже пришло, товарищ Сталин. В моем распоряжении есть телефонный аппарат фельдмаршала Паулюса, доставлен из Сталинграда.

Сталин улыбнулся:

— Это то, что надо. Звонил фюреру, да так и не дозвонился до Берлина. Оказалось, проще связаться с товарищем Чуйковым.

Он был горд своей придумкой.

Интересно, как отметят вторую годовщину союзники? Рассуждай они как он, открыли бы второй фронт. Именно к этой дате. Чтобы прижечь и морду, и хвост подлому Адольфу, обложить его как бешеного пса. Так нет же, тянут волынку чертовы империалисты. Не отказываются, вроде бы, подождите, мол, господин маршал, готовимся, все тщательно прорабатываем, скоро наступит день "икс". А пока примите от щедрот наших самолеты "аэрокобра", грузовики "студебеккер", сигареты "честерфилд", тушонку, резиновые грелки и прочее.

За помощь, конечно, спасибо, господа хорошие. Но и здесь у вас слово расходится с делом. Общий объем поставок еще далек от потребностей фронта, броня танков низкого качества, они горят как факелы. Дайте нам больше алюминия и стали — мы наладим производство собственных самолетов и танков.

Под благовидным предлогом скорректировать объемы и номенклатуру военных поставок он послал в Соединенные Штаты специальную комиссию во главе с бывшим командующим Брянским фронтом генералом Голиковым. Но основным заданием генерала было прозондировать отношение ко второму фронту. Увы, никаких сдвигов в самых высоких военных и правительственных кругах посланец Сталина не ощутил.

Папка с копиями писем Рузвельту и Черчиллю и их ответами всегда находилась на рабочем столе Сталина. Прежде чем составить очередное послание он перелистывал письма, освежая память. Главное — не просить, но выклянчивать. Коба никогда не был и не будет жалким просителем, как бы тяжко ему не приходилось. Разгром Гитлера — общее дело, поэтому вы должны, вы обязаны открыть второй фронт. Только так с ними надо разговаривать.

"В самый напряженный период боев против гитлеровских войск англо-американское наступление в Северной Африке не только не сформировалось, но и вообще не проводилось... Тем временем Германия уже успела перебросить с Запада против советских войск 36 дивизий, из них шесть дивизий танковых.. Считаю своим долгом заявить, что главным вопросом является ускорение открытия второго фронта."

Ясно он пишет этим господам! А что в ответ?

"Я разделяю Ваше сожаление о том, что усилия союзников в Северной Африке не развивались в соответствии с планом. Они были прерваны неожиданными сильными дождями, которые весьма затруднили перевозку по дорогам как снабжения, так и войск... Эти дожди сделали поля и горы непроходимыми..."

И это не Черчилль, давний и злобный враг Советского Союза. Это демократ Рузвельт. Дожди, грязь на дорогах, подождем солнышка. Русский солдат пуп дерет, вытягивая из болота стопудовое орудие, а вам, господа, зонтики требуются? Погодка подкачала?

Но это все беллетристика. Надо быть дипломатом, вооружиться терпением — капля долбит камень, это известно. Однажды, еще подростком, он видел сход снежной лавины на Военно-Осетинской дороге. Сперва что-то поползло у самой вершины, а потом, сметая все на своем пути, ринулась вниз огромная снежная масса.

Так и в жизни, так и в политике. Что-то незначительное, на первый взгляд, мелкое, может стронуть с места оцепенелые в своем вечном покое огромные снежные горы.

Разве "Крымская республика" это не тот камешек, который сорвет лавину? Он, великий Сталин, обещает евреям всего мира землю обетованную. Вот теперь-то и накинутся они на президента: не манкируй, не тяни, открывай второй фронт! А евреи в Америке большая сила — и политическая, и финансовая — и не считаться с ними нельзя.

Справятся ли с этой миссией его, Сталина, посланцы? Михоэлса он лично слышал. Красноречивый, страстный, такой кого угодно заговорит. Тот, второй, по словам Лаврентия, тоже опытный полемист и оратор.

Как прозорлив он был, послав эту парочку вместо тех двух бундовцев, которые ему предлагал Лаврентий. Вроде бы умный человек, пенсне носит, а дальше своего толстого шнобеля ничего не видят.

Хорошо, что тех расстреляли, и дело с концом. Эти надежнее — свои, советские. Будут служить товарищу Сталину до последнего вздоха. Может быть, и их ждет горькая участь. Но не сейчас, чуть позже, пусть сперва выполнят то задание, которое составил перед ними товарищ Сталин.

Сперва мавр должен сделать свое дело, а потом...

8.

— Смотрите, Михоэлс! Смотрите!

Фефер колотил толстыми короткими пальцами по стеклу иллюминатора. Впереди, из-под крыла "дугласа", выступали из кислого свинцового тумана далекие еще коробки небоскребов.

— Вот вам и город Желтого дьявола, во всей своей красе, — гордо, торжественно добавил он, будто сам он, сидя за штурвалом, доставил своего спутника в Нью-Йорк.

— А дьявол-то скорее серобуромалиновый, — сказал Михоэлс, глядя в окошечко.

А думал он совсем о другом.

Вот ты и взлетел, Вениамин Третий, неисправимый мечтатель, отправившийся в путешествие на поиски неведомой страны счастья. Крылья у тебя подрезаны, вырваны с мясом. А ведь расправил их. Взлетел. Под самые облака.

Чудо, просто чудо...

Глава 3

ОХОТА НА КРАСНЫХ ЛИС

1.

Черный консульский "паккард" генерального консульства СССР в Нью-Йорке привез их на Пятую авеню. Здесь, в двух сросшихся между собой серых каменных параллелограммах, размещалась самая фешенебельная гостиница Нью-Йорка — "Уолдорф-Астория". В разные годы в ней останавливались наиболее знаменитые люди — от премьер-министра Великобритании Черчилля до голливудской звезды Дины Дурбин.

Скоростной лифт. Одиннадцатый этаж. Два стандартно-шикарных номера для полковника и профессора из России. И ровно час на то, чтобы привести себя в божеский вид ("Темпы, Михоэлс, время деньги!" — прищелкнул языком Фефер).

Пока разбирались с бесчисленными никелированными краниками в ванной да кое-как, второпях, разбросали вещички по шкафам, осталось не более десяти минут, чтобы заморить червячка. В коридоре, учуяв аромат черного кофе, Михоэлс безошибочно определил местонахождение бара. Заказали сэндвичи и по две чашечки кофе.

Но официантка, мило улыбаясь, поставила каждому по одной.

— Две, две! И мне, и ему! — выразительно жестикулируя, пытался растолковать ей Михоэлс.

— Ноу, ноу! — официантка решительно помотала головкой, не переставая при этом улыбаться. И положила перед двумя джентльменами листок с каким-то текстом.

Михоэлс и Фефер молча переглянулись — ни один из них не знал английского. Михоэлс понимающе кивнул и произнес два выученных им уже в пути слова:

— Иэс, сэнк ю!

— Видимо, кончился кофе, — шепнул ему Фефер и что-то записал в своем блокноте. — Вот вам и хваленая Америка.

В холле гостиницы их уже дожидался сотрудник консульства.

Беседа с консулом Киселевым происходила в его кабинете, за столом, на котором стояли родненькие бутылочки с "боржоми", пирамидки диковинных "грейпфрутов" и какие-то сдобные сладости типа печенья.

Консул задал несколько дежурных вопросов: как погода в Москве, продолжаются ли бомбежки, каково настроение людей, работают ли театры, кино.

— Знаю, товарищи, что вы после мучительной дороги, но отдыхать не придется, — сказал консул. — Ждали вас еще в мае, теперь будем наверстывать упущенное. Полагаю, все установки как вести себя, с кем встречаться и так далее - вы получили в компетентных органах. Какие-то незапланированные приглашения и встречи должны быть санкционированы нами либо в особо сложных случаях даже с Москвой. Учтите, что американское общество не является однородным, монолитным, как у нас в Союзе. Разброс мнений и оценок огромный. Простые американцы смотрят на Советский Союз как на спасителя человечества от фашистской чумы. Но не они определяют политику страны, а бизнесмены, капиталисты, видные политики. А среди них немало тех, кому война выгодна, они наживаются на военных поставках. Не удивляйтесь поэтому, если вас и устно, и в газетах будут называть агентами Кремля и большевистскими агитаторами, задавать на пресс-конференциях каверзные вопросики о деятельности, скажем, наших чекистов и тому подобное. Иногда, если нет под рукой доводов, лучше промолчать или просто сказать: "Мне об этом ничего не известно". Это во сто крат лучше, чем произнести какое-нибудь неосторожное слово, которое завтра подхватят и истолкуют в угоду капиталистам продажные газеты. Первое ваше боевое задание — это выступление на радио-митинге, посвященном второй годовщине со дня начала войны. Это первая ваша разведка боем.

— Скажите, почему нас поместили в таком дорогом отеле? — спросил Михоэлс. — Безумные деньги, к чему такие траты?

— Политика, — улыбнулся консул. — Престижная делегация должна жить в престижном отеле. Размести я вас в Бронксе или, скажем, на Брайтон-бич, кто бы вас тогда принимал всерьез?

Задал несколько вопросов и Фефер — он не любил оставаться в тени. Между прочим, рассказал и об эпизоде в баре, где им не дали по второй чашечке кофе.

Киселев усмехнулся.

— Тем самым вам показали, что Америка тоже испытывает лишения в связи с войной. Ограничивает себя в знак солидарности. Но если бы вы вышли из бара и тут же снова появились в нем и даже сели на то же место, вам безропотно принесли бы еще чашечку кофе. И так хоть пять, хоть десять раз — пожалуйста.

Все трое захохотали.

— Такая война, — развел руками Киселев. — Запрещено, например, шить брюки о отворотами — таким образом, дескать, удается сберечь три-четыре сантиметра материи. Все это вам надо учесть при ваших будущих контактах с американцами. И вот еще. Ознакомьтесь с событиями в мире за последние пару недель. Мы подобрали вам газеты, получите их в комнате №6, там вас ждет вице-консул Григорий Маркович Хейфец.

Фефер дернулся, словно его ожгло кнутом. Сразу же вспомнил: он — "Зорин"! И резидент, с которым ему предписано встретиться, здесь, в комнате №6, он сейчас увидит его.

Воспользовавшись тем, что Михоэлс продолжал говорить с консулом, поэт тихо выскользнул в коридор. Постучал в дверь шестого кабинета.

— Войдите! — услышал он приятный негромкий голос. За столом, с телефонной трубкой в руке, сидел молодой мужчина в отлично сшитом кремовом двубортном костюме, уголок платочка кокетливо выглядывал из бокового кармана. Смуглое лицо Хейфеца было приветливым, дружелюбным, а голубые глаза ласково щурились. Он показал Феферу на кресло, быстро закончил телефонный разговор.

— Вам привет от Павла, — сказал Фефер-Зорин и улыбнулся.

Он был рад, что его новый шеф оказался таким милым, располагающим к себе человеком.

2.

Газеты они разделили: часть Михоэлсу, часть Феферу. Оба они, каждый в своем потрясающе великолепном номере, впитывали в себя нескончаемый поток новостей.

Ожесточенные бои за Минск и Могилев. Расстрел мирных жителей в Керчи. Бомбардировщики "Летающая крепость" и "Веллингтон" атакуют аэродромы в Сицилии.

Отложив "Правду", Михоэлс стал просматривать американские русскоязычные газеты. Ни единого слова о втором фронте. Конечно, жалеют своих парней. На одной из фотографий молодая красивая женщина, а под снимком подпись: "Самая счастливая. Ее муж, мобилизованный три месяца назад в американскую армию, освобожден по болезни и вернулся к семье. "Пусть, мол, там, в далекой России подставит свою грудь под пули Степан или Федор. Эх, правильно сказал Киплинг: "Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут..." Как втолковать, как втемяшить в головы этих американцев, что небоскреб на Манхэттене может оказаться ближе к фашистской бомбе, чем неказистый домик на Урале. Как?

Война для Михоэлса началась в Харькове. Гастроли — всегда праздник. Лето, каштаны и липы в пахучем белом цвету. Еще не обжигает, не печет южное июньское солнце. Благодать!

Шумно, с боями расселялись в гостинице "Интернационал" — серой шестиэтажной коробке на площади Дзержинского, в новом центре города.

Неожиданно всем велели собраться в фойе, на лекцию о международном положении. Лектор обкома партии, щупленький, невзрачный какой-то человечек, стал излагать скучные банальные истины. Вокруг нашей страны, говорил он, бушует вторая империалистическая война (Михоэлс твердо помнил, что война была названа "империалистической", а не мировой — воюют, дескать, между собой за раздел мира империалисты). Только народы Советского Союза, благодаря мудрой сталинской политике, живут мирно и счастливо, победоносно идя вперед к коммунизму (в этом месте по ритуалу полагались аплодисменты, и они прозвучали).

А невзрачный человечек продолжал бубнить.

В английской и вообще иностранной печати стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией. Что будто бы немцы сосредотачивают свои войска у границ СССР и наша страна якобы тоже, в свою очередь, наращивает на границе свои силы. Всем понятно, товарищи, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой, цель которой — раскол союза двух дружественных стран — Советского Союза и Германии.

Скрипели кресла, актеры нетерпеливо поглядывали на часы — господи, кончится ли когда-нибудь эта тягучая трепотня! Неужели мы сами не знаем, что мудрый Сталин не допустит войны. Закругляйтесь, уважаемый товарищ лектор, у нас ведь завтра открытие гастролей!

Было это пятого июня 1941 года. А двадцать второго — и трех недель не прошло — началась война. Он помнил это воскресное утро. Наскоро завтракал в буфете — торопился на дневной спектакль. Вдруг зашел Чечик, актер театра. Взволнованный, бледный. Михоэлс пригласил его за стол, но Чечик не сел.

— Соломон Михайлович, только что по радио объявили, что будет передано важное правительственное сообщение.

Михоэлс, расплатившись, помчался к себе в номер. Чечик — за ним. Из тарелки репродуктора уже неслись неправдоподобно страшные слова:

— Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие...

Голос заметно дрожал, чуть, заикался.

— Молотов, — сказал Михоэлс.

— Почему не Сталин? — шепотом спросил Чечик — просто так, не ожидая получить ответ.

Михоэлс пожал плечами, цыкнул на Чечика и подкрутил регулятор репродуктора. Потянулся к телефонной трубке, глухо, не поднимая головы, заказал по междугородке Москву — срочно, по двойному тарифу.

Едва закончилось выступление Молотова, как дали Москву. К телефону подошла Ася. Голос ее был совсем рядом — негромкий, спокойный: она уже обо всем знала.

— Когда ты приедешь? — спросила она тихо, одними губами.

— Завтра. Или, в крайнем случае, послезавтра. Успокой девочек, особенно Нинку.

Наталье двадцать, сама все поймет, он за нее спокоен. Деловая, решительная, чувствует, что родилась старшей. А Нинка еще ребенок, к тому же пугливый и впечатлительный, чуть что — в слезы.

— Передай ей, что папа сказал: победим врага, раздавим гада.

Эти же слова произнес он через час в театре, где шел дневной спектакль "Цвей кунелэмл". Зрители, а зал был полон, вначале не могли понять, что происходит. Вдруг, посередине второго действия, зажглись огни огромных люстр. И из глубины сцены к рампе вышел сам Михоэлс. Его встретили бурей аплодисментов, полагая вначале, что это очередной сценический трюк.

Многие зрители по проходу кинулись прямо к сцене, но — удивительное дело! — Михоэлс не отвечал на приветствия зала, даже не улыбнулся. Вскинул вверх маленькую трепетную руку, призывая к тишине.

Зал постепенно умолкал.

Когда стало совсем тихо, Михоэлс сказал:

— Только что началась война. Гитлер напал на нашу Родину. Смерть фашизму! Мы победим!

После того как зрители разошлись, стали решать: играть вечерний спектакль или нет. Ида Абрагам, которую в театре звали "Мегерой", была как всегда криклива и агрессивна.

— Кто к нам придет вечером? У всех в голове война, а мы будем "фрейлехс" танцевать, да?

Иду поддержало еще несколько актеров: Абраша Шидло, Миша Штейман, Либа Ром.

— Надо немедленно возвращаться.

— Зрителя не будет, Ида права. А кончать гастроли пустым залом — позор.

3ускин, Сарра Ротбаум, Чечик предпочли промолчать. Они знали: все будет так, как решит "Алтер". Зачем же бежать впереди паровоза?

Выслушав всех, Михоэлс встал, снял очки и сунул их в карман брюк. Потом вынул из пачки папиросу, но прикуривать не стал — просто мял в пальцах.

— Всем, кто занят в спектакле "Блуждающие звезды", быть в театре ровно в семнадцать ноль-ноль. Монтировщики приходят в четырнадцать тридцать. В восемнадцать часов световая. Едем завтра. А сегодня вечером торжественное закрытие гастролей. Вы правы, Идочка, — обратился он к "Мегере", — назло фашистам будем танцевать "фрейлехс". А чем это плохо?

Закуривая, заметил, как благодарно улыбнулись ему глаза Этель Ковенской. И у самого в этот миг на душе просветлело. Девушка, конечно, рада сыграть еще один "звездный" спектакль в Харькове, ведь это ее первая и пока что единственная роль в театре.

Сколько лет он прицеливался к "Блуждающим звездам", мысленно отдавая роль Рейзл то одной, то другой актрисе. Нет, все мимо. То возраст не подходит, то обаяния нет, то техникой актерской не блещет. А он не хотел никаких компромиссов. Уповал на случай, авось приблудится какая-нибудь залетная звездочка.

И дождался. Она была из местечка Дятлово, что в Западной Белоруссии. Приехала поступать в студию театра.

Молоденькая, застенчивая, с веснушками на носу. Совсем еще ребенок.

— Сколько тебе лет? — спросил он первым делом.

— Скоро шестнадцать. В этом году должна паспорт получать.

Боже! А глаза какие! "Цыганские, сверкающие" — как выразился реб Шолом-Алейхем о своей героине Рейзл Спивак.

Дал платочек, попросил станцевать.

Прошлась в танце, покружилась — мило, с чарующей грацией.

Комиссия была восхищена.

Погодите, послушаем еще, как читает эта "малолетка", думал он. Ведь никто из вас, сидящих за столом, еще не знает, что эта девочка — будущая Рейзл. А вдруг он ошибся?

А Этя уже читала притчу Переца о звездах. Словно разгадав его мысли, напрашивалась на свою будущую звездную роль.

" — Кто там вздыхает, детки? — спрашивает, не оглядываясь, деловито плывущая по небу Луна.

— Я, — отвечает маленькая звездочка. Мне надоел, мамочка, один и тот же путь. Каждую ночь мы идем из ничего в ничто.

— Те, что внизу, завидуют нам, деточка. Иди дальше своим путем.

— Нет, мамочка, я не могу больше.

— Берегись! Звезда, сошедшая с пути, будет низвергнута. Раскайся в своих речах!

— Нет, мама, я хочу вниз!

Золотом разгорается звездочка и отходит от предначертанного ей пути. И в тот же миг, падая вниз, она гаснет в полете."

То, о чем рассказывала эта девчушечка в красном до колен платьице в горошек, было подлинным театром. Он видел перед собой и невозмутимо-величавую Луну, плывущую в ночных облаках, и маленькую беспокойную звездочку, которая рискнула сойти с привычного пути и соскользнула в бездну.

В тот же вечер Михоэлс позвонил Добрушину, драматургу и театральному критику, с которым они не раз говорили об инсценировке шолом-алейхемовского романа.

— Я нашел Рейзл, слышишь?! Садись за пьесу, брось все, через месяц ты должен положить мне ее на стол.

Режиссерский план спектакля уже давно созрел в его голове

Трагедия? Может быть, но светлая, зовущая к жизни. Разве Шолом-Алейхем впадает в пессимизм, несмотря на то, что повесть его не менее печальна, чем история Ромео и Джульетты? Звезды не падают, звезды блуждают, говорит он. И где-то на их бесконечном пути произойдет неминуемая встреча.

Работа шла споро. Этель понимала его с полуслова. Но едва начались первые черновые прогоны, все наработанное вдруг мигом исчезло.

Сперва он терялся в догадках, не понимая, что с ней произошло. Потом вдруг осенило: на прогонах в зале гасили свет и Этя не видела его перед собой. А играть эта девчушка могла только для Михоэлса.

Ну и намучился он с ней, не приведи Господи! И объяснял, и внушал, и старался снять с нее оковы страха. Ничего не помогало, хоть отменяй уже объявленную премьеру.

Кто-то надоумил его сесть рядом с дирижером в оркестровую яму. И все сразу же получилось. Она видела его восхищенную улыбку, он — ее озаренные, с длинными цыганскими ресницами очи. Они играли друг для друга. Не Шолом-Меер Муравчик, а он, Михоэлс, через оркестровую яму шептал ей: "Смейся, девочка, смейся!.. Когда ты смеешься, ты становишься еще красивее. Ямочки на щечках выступают больше, а белые зубки так хорошо идут к твоим черным волосом и цыганским глазкам, убей меня гром, если я говорю неправду!"

В Москве премьеру не играли. Михоэлс решил обкатать спектакль на летних гастролях сорок первого года. Сперва в Ленинграде, потом в Харькове.

22 июня спектакль в Харькове шел третий раз.

"Мегера" Ида ошиблась. Зал театра русской драмы, где проходили гастроли ГОСЕТа, был переполнен. Но ни хлопанья сидений, ни обычного театрального шумка. Во всем какая-то сдержанность, нервная напряженность. Люди пришли не столько на спектакль - скорее попрощаться с театром. Бог знает, что ждет впереди - и тех, кто в зале, и тех, кто на сцене.

Спектакль шел дольше обычного: после каждой сцены — аплодисменты. Двенадцать раз выходили на поклон артисты — зал не хотел их отпускать.

И вдруг Этель запела. Музыканты в яме мигом подхватили мелодию. Песня была не из спектакля, народная, ее знали все. Через минуту уже весь зал со слезами на глазах пел:

Их об дих цу фил либ...

А потом были "Мазлтов", "Йошке уезжает", "Мехутенесте". С песнями и провожали их по аллеям Профсоюзного сада до самой гостиницы. Летняя рассветная ночь пахла сладким запахом акаций. Не порохом, не гарью пепелищ. Все это еще было впереди — бомбежки, душегубки, сожженные города, заполненные трупами противотанковые рвы...

Как рассказать американцам о том, что такое война?

Михоэлс подошел к открытому окну — там, внизу, переливаясь разноцветными ночными огнями, сиял не город Нью-Йорк, а совсем другая планета. Где веселились, танцевали, пили джин с тоником, заключали выгодные контракты.

Кто-то рассказывал ему, что врач-еврей перед казнью в минском гетто произнес единственное еврейское слово, которое он знал, и это слово было: "Братья!".

Может быть, с этого и начать свою первую речь?

Он сел в вертящееся кресло, вынул из настольного прибора автоматическую ручку и стал быстро-быстро писать на лощеной бумаге с голубой эмблемой отеля "Уолдорф-Астория":

"Братья евреи! Братья тех, кто уничтожен в гитлеровских фабриках смерти, кто сожжен в гетто!

Братья тех, чьи кости немецкие фабриканты раскупают по 30 марок за человеческий комплект и варят из них мыло, они называют это "еврейское мыло", так написано на этикетке (это было в 1942 году во Львовской области).

Братья тех, кого немецкие бандиты десятками тысяч закапывают в землю — это в Киеве. Часами шевелилась на их могилах земля...

Здесь часто говорят — мы знаем, что Гитлер — убийца, что у евреев с ним особые счеты, мы знаем, что это наша общая война, и мы знаем, что благодаря Красной Армии спасено больше половины всего еврейского населения Европы.

Мы знаем это сами. Не напоминайте нам об этом. Мы можем обидеться. Обидеться? На кого?

На тех, кто нас направил сюда, чтобы призвать вас объединиться в борьбе против немецких мыловаров?.. Может быть, на тех, чьи руки, мозг и черепа превратились в мыло, чей стон и слезы благословили на вечную ненависть к врагу?".

Он писал, зачеркивал и рвал написанное. "Плакать и рыдать сейчас бесполезно. Это не поможет. Каленым железом надо выжечь позор, называемый фашизмом."

Было уже за полночь, когда он переписал свою речь набело. Старательно, как школьник, выводил каждую буквочку. Ведь пойдет на проверку, надо, чтобы все было понятно. В Москве каждое выступление тщательно проверялось и редактировалось Лозовским, потом шло Александрову, в Управление агитации и пропаганды ЦК. Последним читал материалы Щербаков, после чего их отправляли в Главлит, цензору.

Интересно, подумал он, как называется здесь цензура? И тут же расхохотался: дурак, зря ведь мучался, переписывал — нет здесь никакого Главлита! Как нет? Да вот так! Какой же вы неисправимый советский человек, товарищ Михоэлс! 3автра подойдете к микрофону и скажете все, что вздумается. Без всякой шпаргалки — вот здорово!

3.

Папка, которую Поскребышев молча положил на край его стола, долгое время оставалось нераскрытой. Весь день Верховный Главнокомандующий совместно с Генштабом решал стратегические задачи взаимодействия Центрального, Воронежского и Брянского фронтов на случай возможного контрнаступления немцев.

То, что противник готовился взять реванш за поражение под Сталинградом, ни у кого не вызывало сомнений. По оперативным разведданным, наибольшее скопление гитлеровцев концентрировалось на рубеже Орел — Белгород. В районе Курского выступа германское командование сосредоточило 50 лучших своих дивизий, в том числе 16 танковых и моторизованных, до 10 тысяч орудий и минометов, свыше 2000 самолетов. Директивой Ставки командующие фронтами были предупреждены о полной боевой готовности.

Практически на это ушел весь день. И только ближе к ночи Сталин смог, наконец, раскрыть папку. Была половина первого — в это время он всегда ощущал прилив свежих сил.

Ночной он все-таки человек. Мать таким родила или сам себя сотворил наподобие волка? Люди вообще на животных похожи. Это не только Крылов заметил, каждый знает. Взять хотя бы Надю. Типичная гусыня: го-го-го да га-га-га, деточки-конфеточки, дальше своего клюва ничего не видела, предательница. Клим — пес угодливый, ластится у сапог хозяина, сам себе горло перегрызет, только дай команду. Лазарь — хряк толстопузый, родился в деревне Кабаны, и сам что ни на есть кабан натуральный. Отца и мать уроет ради желудей да еще и земелькой присыплет.

Вот и выходит — хочешь верный ключ найти к человеку, понять нутро его, ищи его звериный аналог. Троцкий — павлин самовлюбленный, кроме хвоста своего глазастого ничего вокруг не видел. А Радек? Ну точь-в-точь обезьяна со шкиперской бородкой, макака шкодливая, подлая. В глаза: "Здравствуйте, товарищ Сталин, ваш гениальный труд об основах ленинизма..." А за спиной анекдотец: "Приезжает Сталин в колхоз, а навстречу ему козел..." Досочинялся, подонок. Да ну их, сволочей, возомнили себя вождями. Даже самым близким довериться нельзя. Потому и одинок, как волк. Лишь луна закатится за деревья, лишь звезды уйдут за тучи, выходит на опушку. Одинокий, серый, с желтыми, смертельно яростными глазами...

Он раскурил трубку, отогнал ненужные мысли, открыл папку. Сверху лежало послание Президента Рузвельта маршалу Сталину. Он уже бегло ознакомился с ним, но еще не ответил. Перечитал еще раз, подчеркивая отдельные места синим карандашом.

Рузвельт писал: "Завтра исполняется два года с того момента, когда вероломным актом и в соответствии со своей длительной практикой двуличия нацистские главари предприняли свое варварское нападение на Советский Союз..."

Общие слова, обычная дипломатическая трепотня.

"Нацистские главари недооценили масштабы, в каких Советское правительство и народ развернули и укрепили свое военное могущество для защиты своей страны, и они совершенно не поняли решимости и храбрости советского народа". Последние слова он подчеркнул: признание Президента льстило ему.

Но все это словесный фейерверк, ведь ни слова о главном — когда и где будет открыт второй фронт. Гладиаторы бьются со львами, а самодовольные патриции подбадривают с трибун истекающих кровью бойцов: "Давай, ребята! Режь, коли! Мы восхищены вашим мужеством!"

Но скажи он так, обидятся: внешне ведь все выглядит пристойно, союзников вроде бы не в чем упрекнуть. Бомбят германские заводы, сражаются с немцами в Африке, шлют нам самолеты и свиную тушенку. Не пожалели и орденов своих для бойцов и командиров Красной Армии. В честь второй годовщины войны наградили наших воинов и "Крестом за боевые заслуги", и "Морским крестом", и орденом "За выдающуюся службу" — все честь по чести. И митинги прошли во всех штатах, и супруга Президента госпожа Элеонора выступила с речью по радио.

Не выпуская трубки изо рта, он встал, прошелся вдоль покрытого зеленым сукном стола. Мысль вдруг отвлеклась от высоких государственных дел, приобрела какой-то игривый, куртуазный характер.

Вы прекрасно выступили, госпожа Элеонора, и вообще, судя по всему, вы мудрая женщина, но, извините, как вам удается совершать "коитус" с вашим парализованным супругом? На колясочке или в пышной президентской постели?

С выползшей на усы гадливой улыбочкой он старался представить себе этот мучительный акт.

Физически здоровый, крепкий, чувствующий свою власть через поклонение окружающих, он свысока думал о немощном Президенте, сочувствовал ему, даже жалел.

Литвинов, посол в Штатах, много рассказывал ему о Рузвельте. Несчастье постигло того в 1921 году, летом, во время отдыха на каком-то крошечном островке в штате Мэн. Рузвельт был фанатиком морских купаний, часами не выходил из воды. Однажды, придя с пляжа, он почувствовал сильное недомогание, озноб. Наутро поднялась температура. Отнялась левая, а потом и правая нога. Вызвали профессора из Нью-Йорка. Диагноз — полиомиелит, детский паралич. Будущему президенту еще и сорока не было — уже инвалид.

И все же, вот неотвязная мысль: как они с Элеонорой умудряются любить друг друга? Кто-то, правда, рассказывал — кажется, Жданов, что Коля Островский, прикованный к постели, изводил столько презервативов, что и здоровый бы позавидовал.

Он усмехнулся, снова уселся за стол, положил перед собой лист бумаги. Черт знает что лезет по ночам в мозги. Сдвинул брови, сделал несколько глубоких затяжек и стал писать ответ Президенту США.

Долго обдумывал концовку. Последняя фраза — самая главная, именно она остается в памяти.

"Победа наступит — я в этом не сомневаюсь, — писал он, — тем скорее, чем скорее мы обрушим на врага наши совместные объединенные удары..."

Подписал. Кажется, все понятно? Совместные.

Нет, может быть истолковано двояко. Разве бои в Африке не могут быть названы совместными ударами? Подумал и добавил: "совместные удары с запада и востока".

Запад — это, джентльмены, не Африка. Высадка должна быть в центре Европы. Рузвельт, как ему известно из агентурных данных, одобряет высадку через Ла-Манш. Все упирается в Черчилля. Как был лютым врагом Советской власти, так и остался им. Пошел сейчас на мировую, ибо иного выхода нет. Бульдога сломить трудно, надо жать на Рузвельта. Мягок, интеллигентен, его надо лишь легонечко подтолкнуть в нужную сторону.

Сталин вызвал Поскребышева и попросил соединить его с Берией.

— Скажи, Лаврентий, тебе известно, чем занимается в Америке наша еврейская делегация?

Берия словно ждал этого вопроса. Торопясь, видно, по бумажке, стал рапортовать, сколько долларов собрано, сколько комплектов одежды, медикаментов, боеприпасов подготовлено к отправке.

Сталин перебил его:

— Доллары, Лаврентий, это хорошо. И одеяла нам нужны. Только не они решают судьбу войны. Ты согласен?

— Так точно, товарищ Сталин.

— Наш добрый друг дядюшка Сэм обещал нам сделать один большой подарок. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Да, товарищ Сталин.

— Второй год уже кормят нас своими обещаниями. Напоминаю в каждом письме, а дело не сдвигается. Может быть, товарищ Сталин говорит на не понятном за океаном языке? Может быть, на английском или на еврейском языке дядюшка Сэм поймет лучше? Мы с тобой хорошо знаем, что и Президент, и его жена имеют много друзей в самых влиятельных еврейских кругах. Пусть эти круги и реакционные, и националистические. Но если дом горит, мы же с тобой не будем разбирать, кто бежит с ведром — друг или враг. Лишь бы пожар тушил.

— Я понял, товарищ Сталин.

— Подскажи-ка этой парочке, пусть встречаются с видными людьми, пусть расписывают им, как сладко будет всем евреям в Крымской республике. А мы глаза с тобой закроем на эти встречи. А когда дело сделается, тогда и откроем.

Он засмеялся хриплым, прокуренным смехом, положил трубку.

Взглянул на часы. Было двенадцать минут пятого. Плотные шторы на окнах чуть посветлели — занималось утро нового дня.

4.

ХАРОН — ПАВЛУ.

Совершенно секретно.

Экз.№ 1.

Докладываю. Встреча делегации АЕК с господином Альбертом Эйнштейном состоялась 2 июля 1943 г. Местом встречи, по предложению принимающей стороны, был избран г. Принстон. Это небольшой университетский городок поблизости от Нью-Йорка. Здесь расположен Институт высших исследований, в котором работают крупнейшие ученые в области физики, математики, аэронавтики и космоса.

Источник сообщает, что встреча началась в 11 час. 23 мин. в рабочем кабинете профессора Эйнштейна (комн. №115 в главном здании Института Фулд-холле) и окончилась в 16 час. 18 мин. пополудни в приватном коттедже г-на Эйнштейна (дом №112 по Мерсер-стрит).

Сам профессор, по мнению источника, напоминает скорее местечкового часовщика или старика-портного, нежели всемирно известного ученого. На нем была старая залоснившаяся кожаная куртка, стоптанные туфли, мятая рубашка без галстука. Носков и пояса, как выяснилось, он принципиально не носит, ибо, по его словам, стремится к ослаблению связей с внешним миром и расширению своей независимости.

Источник описывает кабинет профессора, в котором, кроме огромной черной доски с математическими формулами, большого письменного стола и двух кожаных кресел, ничего не было.

Беседа велась на немецком языке, которым один из членов делегации (С.М.Михоэлс) владеет в совершенстве, в связи с чем источник, знающий язык на среднем уровне, не гарантирует точность передачи беседы.

Обмен мнениями носил довольно сумбурный характер. Из затронутых вопросов главными были:

— состояние еврейского вопроса сегодня;

— ассимиляция в странах диаспоры и создание собственной государственности;

— солидарность евреев всего мира в борьбе против фашизма и антисемитизма.

По первому вопросу г-н Эйнштейн заявил, что столетие назад предки евреев, за небольшими исключениями, жили в гетто. Они были бедны, лишены политических прав, отделены от неевреев барьером религиозных традиций, жизненным укладом и ограничительными законами. Поэтому их почти не затронул мощный подъем европейского интеллекта, который начался в эпоху Возрождения. И все же эти темные малообразованные люди имели, по словам профессора Эйнштейна, одно преимущество перед нашими современниками: каждый из них всем своим существом принадлежал общине, с которой он сливался и в которой он чувствовал себя полнокровным человеком.

Затем пришла пора эмансипации. Евреи стали жадно заглатывать плоды изумительного триумфа, достигнутого в науке и искусстве западным миром. Это стремление к знанию ради него самого, почти фанатическая любовь к справедливости и полной независимости стали определяющей чертой в развитии еврейской нации.

Однако при этом пожирании плодов цивилизации евреи все больше отходили от своих национальных форм жизни и религиозных традиций, перенимая нееврейские обычаи, манеры и образ мышления. Полное исчезновение еврейской национальности в Центральной и Западной Европе казалось неизбежным, но события приняли иной разворот. Как сильно ни адаптировались евреи в манерах и формах религии тех народов, среди которых они жили, чувство отчужденности между евреями и коренными нациями никогда не исчезало. Таким образом, эмансипация евреев в целом дала точечный эффект: отдельные индивидуумы возвысились за счет отказа от национальных форм бытия народа в целом.

Член делегации т. Михоэлс С.М. задал профессору вопрос: "Стоите ли Вы за полную ассимиляцию евреев в диаспоре или за создание своего национального государства?" Г-н Эйнштейн заявил, что, по его убеждению, национальности хотят идти собственным путем, не смешиваться.

Это суждение г-на Эйнштейна нашло полное одобрение со стороны С.М.Михоэлса, который заявил, что евреи, не знающие своего языка и истории своего народа, на самом деле евреями не являются и его как художника не интересуют. И это несмотря на то, продолжал он, что среди его друзей огромное количество неевреев - и русских, и украинцев, и узбеков, а сам он женат вторым браком на русской женщине.

Член делегации т. Фефер И.С. отметил, что наличие таких смешанных браков между евреями и лицами другой национальности свидетельствует не о насильственной ассимиляции, а о полном равенстве евреев в стране социализма. При этом т. Фефер И.С. привел в качестве примеров цифры и факты, свидетельствующие о самом активном участии евреев в развитии науки, здравоохранения и культуры в СССР.

Слушая т. Фефера И.С., г-н Эйнштейн все же остался при своем мнении, заявив: "Раз есть евреи, значит должен быть антисемитизм. Ибо он — тень еврейства".

В подтверждение этой мысли г-н Эйнштейн рассказал притчу о Лошади и Собаке, насквозь пропитанную ядом национализма. Источник, слабо владеющий немецким языком, приводит лишь ее основное содержание.

"Ты самое благородное существо, — сказал Пастух Лошади. — И твое блаженство было бы полным, если бы не Олень. У него скорость бега такая, что позволяет достигать водоема раньше тебя. Он и его племя выпивает очень много воды, а ты и твои жеребята страдают от жажды. Оставайся со мной, я избавлю твой род от унижения и позора." Ослепленная завистью и ненавистью к Оленю, Лошадь согласилась. Она стала ненавидеть Оленя и превратилась в покорное Пастуху существо." Но зависть лишь первоначальное чувство, продолжал далее г-н Эйнштейн. Его можно усилить, внушая массам, что "олени" преступники и подлецы, что они отравляют колодцы, убивают христианских детей в ритуальных целях, пытаются достичь мирового господства. Так что Гитлер писал "Майн кампф" не на пустом месте.

"Что же должны делать "олени", профессор?" — спросил член делегации С.М. Михоэлс.

Жестокие страдания евреев и в минувшие эпохи, и особенно сейчас, неизбежно должны привести народ к единению и созданию собственного очага, культурного и государственного, сказал далее профессор Эйнштейн. По имеющимся у него данным, добавил он, Советское правительство рассматривает сейчас вопрос о выделении Крыма для образования на этой земле еврейской республики, где могли бы найти прибежище евреи всех стран. "Думаю, что не нашлось бы еврея, который был бы против этой благородной идеи", — дословно сказал г-н Эйнштейн.

"Я первый, кто возражает против этого глупейшего проекта! — вдруг заявил С.М. Михоэлс. — Это республика крымских татар, и мы на эту землю не имеем решительно никаких прав. Это гнусно и бесчестно."

Члену делегации т. Феферу И.С. пришлось в присутствии г-на Эйнштейна разъяснять С.М. Михоэлсу, что в послевоенный период неминуемо встанет вопрос о создании еврейского государства. Будет ли это Палестина, или остров Кипр, или еще одна национальная республика в СССР, сейчас говорить преждевременно. Но ему, Феферу И.С., уже приходилось слышать в компетентных инстанциях о возможном выделении Крыма для массовой еврейской колонизации. Никто, естественно, не думает посягать на земли, занимаемые крымскими татарами. Речь идет лишь о северных частях полуострова, где еще в двадцатые годы было создано несколько еврейских национальных районов.

Г-н Эйнштейн заявил, что следует предполагать широкую финансовую поддержку со стороны еврейского капитала США, особенно при условии, если Крым будет принимать беженцев со всего света.

"Если бы вы переехали, профессор, вас бы наверняка выбрали президентом Еврейской республики," — сказал в шутку член делегации т. Фефер И.С.

Профессор улыбнулся и ответил, что физику он мог бы променять лишь на должность смотрителя маяка — ради одиночества и полного слияния с природой.

Вторая часть встречи, как указывалось выше, проходила в приватном коттедже г-на Эйнштейна на Мерсер-стрит, 112. Сестра ученого Майя, удивительно похожая на него и лицом, и улыбкой, угостила членов делегации кофе с крекерами и яблочным пудингом. (После смерти жены профессора, Эльзы, сестра переехала к нему из Италии и стала здесь домоправительницей).

Беседа проходила в кабинете г-на Эйнштейна, на втором этаже, огромное окно было открыто прямо в сад, все остальные стены заняты книжными полками. Член делегации т. Фефер И.С., пользуясь случаем, передал в дар профессору несколько своих книг на еврейском и русском языках, которые тот тут же поставил на одну из полок.

С.М. Михоэлс спросил г-на Эйнштейна, каковы его любимые книги (помимо специальных). "Сейчас читаю и перечитываю "Братьев Карамазовых". Это самая чудесная книга, которую я когда-либо держал в руках". Такая высокая оценка творчества реакционного русского писателя вызвала со стороны т. Фефера И.С. решительное осуждение "достоевщины", с чем, однако, профессор Эйнштейн так и не согласился.

В ходе беседы г-н Эйнштейн достал со стеллажа большой фотоальбом и показала его членам делегации. Издан он был в Германии в год прихода фашистов к власти. На первой странице — фотопортрет ученого. "Это моя самая дорогая книга, — сказал он. — Тут написано: "Враг рейха №1. Еще не повешен."

"Меня Гитлер тоже обещал вздернуть, сказал Михоэлс. Даже место выбрал — на кремлевской стене, рядом с диктором Левитаном."

"Вот уже три кандидата на повешение, — сказал г-н Эйнштейн и предложил поэту Феферу И.С. написать новую "Балладу о повешенных" в духе Франсуа Вийона.

"Нет, господа, — продолжал он, — никакой Гитлер никогда не доберется до моей шеи. Я живу вроде бы в благополучной стране, где господствует политическая свобода, терпимость и равенство всех граждан перед законом. Но ведь там, где прошла почти вся моя жизнь, царит варварство, неандертальская эпоха. 1 апреля 1933 года, в день бойкота евреев, меня вышвырнули из Прусской Академии Наук. Уже почти десять лет я в Принстоне, но сердце мое продолжает жить там, где творятся такие ужасы и злодеяния, которых не знала история человечества. Мы должны совместно, СССР и Америка, издать книгу о преступлениях фашизма, "Черную книгу", чтобы каждый мученик, каждая слезинка напоминала людям будущего о том чудовищном геноциде, который творили гитлеровцы. "И восстанут мертвецы твои", как сказал пророк Исаия.

После этих слов, произнесенных в состоянии крайнего возбуждения, в кабинете появилась сестра профессора Майя и попросила членов делегация не волновать больше г-на Эйнштейна, который, как она выразилась, "из-за этой проклятой политики лишился сна."

Но все же г-н Эйнштейн нашел в себе силы и проводил делегацию до ворот.

Прощаясь, он сказал: "Вы приехали машиной, и у вас могли бы быть неприятности с полицией. Ведь вы в военное время израсходовали бензин для собственного удовольствия. Поэтому, если на обратном пути вас остановит полисмен, скажите ему, что были в гостях у профессора Эйнштейна, но никакого удовольствия от этой поездки не получили."

На этом визит делегации к г-ну Эйнштейну был закончен.

О дальнейших встречах "Харон" доложит "Павлу" в установленном порядке.

5.

Михоэлс свистел.

Оглушительно, засунув в рот четыре пальца.

В роскошном номере гостиницы "Уолдорф-Астория", плавающем в облаках сизого табачного дыма.

Улыбчивый чернокожий бой, вежливо постучавшись, справился, все ли "о'кей" у "мистера Маклоуза". И получив утвердительный ответ, деликатно прикрыл за собою дверь. Такого "эксцентрисити" он, привыкший ко многим чудачествам постояльцев отеля, еще не видел. И сколько ни вкладывал он всю пятерню в рот, пытаясь изобразить своим дружкам на кухне то, что видел и слышал, ничего, кроме смешного бульканья, у него не получалось.

Михоэлс был в ярости. И свистел, чтобы "выпустить пар". Откуда у него, сына богобоязненного хасида, взялась такая уличная повадка?

Скорее всего, это произошло в Киеве, в 1911 году, когда он, студент Коммерческого института, принял участие в демонстрации по случаю годовщины со дня смерти Льва Толстого. Налетела полиция, начала разгонять демонстрантов. Шедший рядом со Шлиомой Вовси мастеровой стал свистеть. Будущий актер, переимчивый на всякие придумки, тоже вложил четыре пальца в рот и неожиданно даже для самого себя, разразился мастерским громогласным свистом. Его тут же схватили, потащили в кутузку, на второй день вычистили из института, но охоту свистеть в минуты крайнего нервного напряжения не отбили. С той поры переполнявшие его чувства он часто выражал таким диким способом. Однажды в Кремле, на официальном приеме по поводу декады искусства какой-то братской республики Михоэлс так свистнул, что пришлось его в срочном порядке увезти домой. В течение недели каждую ночь ждали непрошенных гостей: ведь было это в тридцать седьмом году. Но произошло чудо: пронесло...

Друзья Соломона Михайловича, знавшие об этой его слабости, дарили ему на память разные свистки: спортивные, милицейские, детские. Но здесь, в американском отеле, он мог выразить свою ярость самым старинным, известным еще со времен Соловья-разбойника способом.

А ярость клокотала в груди. Гад этот Фефер! Откуда взялась эта сумасбродная выдумка с Крымом? Почему ему, Михоэлсу, об этом ничего не известно? Вспомнил Лозовского: "Вы едете в Америку прежде всего как советские люди, а потом уже как евреи. "Ни Щербаков, ни Лозовский никаких поручений относительно Еврейской республики в Крыму ему не давали. Выходит, это выдумка Фефера? Непохоже, тот никогда бы не лез со своей инициативой, памятуя о том, что в Советском Союзе она "всегда наказуема". Вот если поэт действительно "на службе", как об этом говорят многие, тогда понятно, откуда подул крымский ветерок".

Вопрос лишь в том, "утка" это или действительно отзвук каких-то серьезных намерений. Ведь и Эйнштейн слышал об этом проекте.

Вдруг и на самом деле близок тот день, о котором грезили евреи всего мира и рассеянный по всему свету народ сможет, наконец, объединиться и обрести свою долгожданную землю обетованную. А он, Михоэлс, председатель Еврейского антифашистского комитета, останется в стороне?

Головоломка, ребус, было отчего свистеть в номере нью-йоркского отеля. Из холодильной камеры бара он достал наугад одну из бутылок. Черт там разберет, что написано на этих ярких глянцевых этикетках. Но початого накануне виски уже не было. Убрали и поставили новую бутылку. Неписаный закон — начал, пей до дна.

Он нарезал ломтиками бледно-желтый грейпфрут, налил в фужер коричневатого цвета жидкость, нечто вроде бренди. Горечь, извращенный вкус все-таки у этих капиталистов. Разве можно сравнять с армянским коньячком в буфете Центрального дома работников искусств?

Но, выпив, заметил: полегчало, эмоции отступили, включился в работу рассудок. Значит так: с Фефером никаких разговоров на эту тему. В Москве он выяснит все на самом высоком уровне. Скажем, у той же Полины Жемчужиной, жены Молотова. Если ей что-нибудь известно о Крыме, значит, за этим стоит Молотов, а, может быть, и сам Сталин.

Но зачем "Хозяину" обещать евреям Крым, если он нашел для них "землю обетованную" в Хабаровском крае? Он от своих проектов не отступает, признать провал Биробиджанской республики ни за что не захочет. Тогда получается, что крымский проект, если он исходит из Кремля, просто радужный мыльный пузырь, запущенный с какой-то тайной целью.

Какой?

В номер постучали. Фефер, что ли? Нет, не его стук.

Открыл дверь. На пороге стоял высокий джентльмен с тщательно выбритым улыбающимся лицом.

— Кам ин, — учтиво произнес Михоэлс одно из немногих английских выражений, уже вошедших в его повседневный обиход.

Гость хохоча махнул рукой:

— Рэт аф идиш, Михоэлс. Или, в крайнем случае, по-русски. Дэвид Ротбаум, к вашим услугам.

— Боже, совсем вылетело из головы, — хлопнул себя по лысине Михоэлс. — Мы же с вами сговорились по телефону. Проходите, садитесь, милый мой.

Это был живущий в Нью-Йорке брат актрисы театра Сарры Ротбаум, которому Михоэлс привез ее письмо из Ташкента.

— Дочитаем дома, для всей мишпухи, — сказал Дэвид, сунув конверт в карман пиджака. — А сейчас собирайтесь. Имею честь пригласить вас на "чоу".

— Чего, чего? — не понял Михоэлс.

— Грубо говоря — пожрать. В одном приличном заведении.

— Прямо сейчас?

— Именно. Внизу, в моем "бьюике", парочка приятных "менов". Мечтают познакомиться с вами. Собирайтесь.

6.

Ресторан при отеле "Алгонкин" был расположен на 44-й стрит. По обе стороны ее тянулась вереница ярко освещенных, несмотря на режим экономии, театров, ночных клубов, кафе-шантанов.

Этот ресторан был излюбленным местом театральной элиты Нью-Йорка. Здесь обычно встречались актеры и режиссеры, драматурги и рекламные агенты, антрепренеры и владельцы театров.

За столиками, освещенными мягкими матовыми светильниками, в просторном зале с зашторенными окнами, наполненном клочьями табачного дыма, подписывались контракты, обсуждались свежие театральные новости, плелись многоходовые интриги.

Столик, за которым расположились Дэвид Ротбаум и его гости, стоял в тихом дальнем углу зала, за массивными мраморными колонами.

Михоэлс с интересом поглядывал на своих новых знакомых. В машине он не успел их толком рассмотреть.

Напротив него сидел Рувим Гускинд, директор американского еврейского театра, с узким остроносым лицом, похожим на топорик, в бежевой тройке и с тщательно повязанным галстуком. Он производил впечатление высокомерного, надменного человека — Михоэлс не любил таких людей.

Второй, Морис Шварц, режиссер, тучный, с крупным мясистым лицом и длинными, до самых плеч, волосами, был более симпатичен.

Беседу вели на идиш, но разговор что-то не клеился. Сперва участники "чоу" усердно поглощали "росл флейш", жаркое, единственное блюдо национальной кухни, оказавшееся в ресторанном меню. Дэвид щедро наливал в бокалы водку, подлинную смирновскую, без дураков, как он не без гордости сообщил Михоэлсу.

Пили за встречу, за знакомство, за победу над Гитлером, чтобы он быстрее подох, собака.

— Скажите мне хоть парочку слов, Михоэлс, за мою любимую сестричку, — сказал Дэвид, чтобы как-то разрядить обстановку. — Сколько же я не видал ее, дай Бог памяти... Целых двадцать два года, шутка что ли?

— О, Сарра одна из лучших актрис театра, — оживился Михоэлс. — Недавно стала заслуженной. Что это значит? Ну, как вам объяснить? Как ученая степень в науке — доктор, бакалавр, магистр. Присваивает эти звания правительство. Нет, не лично товарищ Сталин, у него есть дела поважнее. Хотя списки, думаю, он просматривает. А указ подписывает Калинин, наш президент.

— О, сам президент?

— Представьте себе. Так вот, Сарра Ротбаум ведущая актриса нашего театра. Но мне частенько приходится с ней воевать. Она ведь училась у Рейнхардта. Макс великий мастер, но все внимание актера обращает на слово. Жест, сценическое движение для него на десятом месте. А в результате — декламация и фальшь. Вот и проходится терпеливо обращать в свою веру. Лишь однажды я согласился с ней. В "Короле Лире" Сарра играла Гонерилью. Здесь сдержанность жеста придавала образу надменность, монументальность. Это была одна из лучших ее ролей.

— Насколько я понял, мистер Михоэлс, вы фанат "немого кино", то есть без слов, — усмехнулся Морис Шварц.

— Грешен. Безумно люблю безмолвие на сцене. Вот вам пример. Мой отец всегда ходил с палкой и, возвращаясь домой, каждый раз ставил палку в определенный угол. Отец умер, мать тосковала безумно. Прошел месяц, два, три, а мать все ищет чего-то, мечется. Бывало, подойдет к этому углу, как бы поищет палку и уйдет обратно. Вот и все выражение тоски. Это ли не язык театра? У нас была великая актриса Комиссаржевская. Не слыхали? А я имел великое счастье видеть ее. Так вот, когда она выходила на сцену в "Бесприданнице" и, не произнося еще ни единого слова, прохаживалась с Карандышевым, весь зал, и я в том числе, примостившийся на галерке, чувствовал, что появился какой-то новый мир, планета с особой атмосферой. Ваша актриса Элен Хейс, между прочим, напоминает мне нашу Комиссаржевскую. По тишине, которую она несет, по глубине мысли, которую она раскрывает. Прекрасная актриса!

— С большими выбрыками, — вставил Шварц.

— Сумасбродка, — выдавил из своих плотно сомкнутых губ Гускинд.

— В Америке любой актер мечтает сняться в кино — это деньги, это престиж, — продолжал Шварц. — А ей, видите ли, плевать на кино. Поверите, ни разу в жизни не снималась, хоть от киностудий отбоя нет. Мое царство театр, говорит она, а Голливуд — это фабрика манекенов.

— Метко сказано! — рассмеялся Михоэлс.

— Метко или не метко, но для простых американцев это "сенсэйшн". Многие специально ходят смотреть на актрису, которая отказывается стать кинозвездой.

— Ее позиция мне во многом понятна, — сказал Михоэлс. Разговор на театральные темы постепенно уводил его от мрачных мыслей, он все более увлекался. — В ее отвращении к кино есть, я бы сказал, своего рода актерский пуританизм, чистота. Театр — ее царство, а вот кино... Вы знаете, я был в нескольких ваших театрах, и на первый взгляд казалось, что играют примерно как у нас, то есть реалистически, прямо не отличить от жизни. Но потом начинаешь догадываться, что дело здесь не так просто. Это особого рода реализм, который правильнее всего было бы назвать "кинематографическим реализмом". Актеры играют так, будто работают перед объективом кинокамеры — без повышений голоса, без лишних пауз...

— Пауза — это лишние метры пленки, — глубокомысленно изрек Гускинд.

— Любая человеческая трагедия, внутренняя катастрофа — все это передается чрезвычайно просто, легко, без акцента.

Гускинд и Шварц, переглянувшись, усмехнулись.

— Вы, Михоэлс, не знаете нашего зрителя. Мы его называем "ТБМ". То есть "тайерд бизнес мен", усталый деловой человек. Ему не нужны ни трагедии, ни катастрофы. Он хочет в театре отдохнуть, развлечься. Действие, сюжет — вот за чем он следит. На психологию ему наплевать, а многозначительные паузы вызывают у него дикое раздражение.

— А почему? Кинематограф, значит, навязал свою эстетику не только актеру, но и зрителю. Человек, приходя в кинотеатр, требует: покажите мне такую гонку, чтобы аж дух захватывало, чтобы автомобиль непременно упал с моста в воду и при этом в каждом кадре стреляли из всех видов оружия.

— Наш "ТБМ" любит детективы, что в этом плохого? — спросил Морис Шварц.

— Смотря какую мысль он несет. Я видел в одном из театров неплохой детектив "Две миссис Карлс".

— Много слышал о нем, но повидать пока не удалось, — сказал Шварц.

— История действительно странная. У мистера Карлса очаровательная жена... — Михоэлс вынул из кармана пиджака блокнот, полистал его. — Ее играет Элиза Бергнер, это блестящая актриса, высокий класс. Постепенно, по ходу пьесы, мы узнаем странные вещи: муж занимается тем, что постепенно отравляет эту очаровательную женщину. Доктор, который наблюдает за ней, видит, что женщина хиреет, бледнеет, что ей делается все хуже и хуже. Но чем она больна, доктор не понимает. Вдруг появляется вторая женщина. Она говорит этой очаровательной миссис Карлс: "Имейте в виду, вас отравляет ваш муж. Я — его первая жена. Он со мною проделывал то же самое. Я догадалась об этом, прижала его к стенке и он сознался. Он до сих пор платит мне, чтобы я молчала. Но я узнала, что вы болеете, и хочу вам помочь."

— Убойный сюжет, — проронил Гускинд. — Такие делают кассу.

— Вы правы, на каждом спектакле аншлаг. Но, как вы думаете, почему мистер Карлс стал преступником? Вот тут-то и зарыта собака. Оказывается, он художник, убежденный, что смерть так же прекрасна, как и жизнь. Это, мол, такой же дар природы. Нечего бояться смерти, в ней нет ничего страшного.

— У нас цензуры нет. Америка — свободная страна, — сказал молчавший до этого Дэвид Ротбаум. — Каждый имеет право высказывать любые мысли.

— Даже если они смердят фашизмом? — взорвался Михоэлс. — Ведь вдумайтесь в идейную суть этого детектива. Красота заката, утверждается в нем, равна красоте рождения. Значит, смерть — это избавление, это счастье. И одни имеют право жить и распоряжаться чужими жизнями, а другим дано лишь одно "право" — умереть. А это, извините, чистейшей воды фашизм. И спектакль оправдывает этого, с позволения сказать, художника.

— Вы рассуждаете, как коммунистический агитатор, — иронично скривив губы, произнес Гускинд. — Вам везде мерещатся фашисты.

— Я рассуждаю, как человек. Обычный, простой, но только... приехавший оттуда.

— Не будем спорить, хавейрем, — поспешно вмешался Дэвид Ротбаум, видя, что страсти накаляются. — Расскажите нам, дорогой Соломон, что вам таки-да понравилось в американском театре.

— Техника. Она великолепна. В театре рокфеллеровского центра я видел, как один осветитель, сидя в своей комнате перед пультом, одной кнопкой включает всю световую партитуру. Это потрясающе! Снег, дождь, облака — все, что хочешь, в одну минуту, только нажми кнопку. Но когда на этой сцене появился человек с дрессированными собачками, я тут же затосковал: хорошие собачки, умные, но зачем им такая техника?

Все дружно захохотали. Дэвид наполнил бокалы. Гускинд предложил тост:

— В моем театре нет такой великолепной техники, но труппа отличная. Я хочу выпить за то, чтобы наш гость, прославленный мэтр еврейской сцены, поставил спектакль в нашем театре.

Михоэлс улыбнулся:

— Сэнк ю, мистер Гускинд, но для этого я еще не созрел.

— Тогда за то, чтобы вы быстрее созрели, лехаим! — сказал Дэвид, и все четверо подняли и осушили бокалы.

— Я дам вам на подготовку целых шесть недель, — сказал Гускинд.

— Ого! Это по-царски! — воскликнул Шварц. — Мой лимит двадцать четыре дня. И ни минутой больше.

— А сколько времени вам дают на подготовку спектакля? — поинтересовался Рувим Гускинд.

— Сколько мне надо. Хоть год, хоть два.

— Ну знаете... Для этого срока я еще не созрел, — пошутил Гускинд.

— Послушайте, Рувимчик, — обратился к нему Дэвид Ротбаум. — Пригласите-ка Московский еврейский театр на гастроли, и я повидаюсь тогда со своей дорогой сестричкой Саррочкой. Ну как, хорошая идея?

И Дэвид заказал еще бутылочку "смирновской".

7.

Айзик Дукер был чертовски голоден: за весь день удалось перехватить на ходу лишь парочку сэндвичей. А для его обширного, с трудом вмещающегося в брюки чрева, это было ничтожно мало. Поэтому, придя домой, он мигом слопал все, что поставила на стол его жена Мирра: тарелку густого фасолевого супа, голубцы и свое любимое блюдо "либер мит гребенкес" — печень со шкварками. После обеда, как обычно, Айзик уселся в старое продавленное кресло и принялся, как он выражался, "штудировать прессу".

На тумбочке перед ним лежал ворох газет, купленных в киоске на 122 улице. Тут были и "Дейли Уоркер", и "Дер Тог", и "Моргенфрайхайт", и даже ненавистная "Форвертс" — надо ведь знать, о чем пишут эти троцкистские подонки.

Вначале, когда они только поженились, Мирра ворчала: сколько денег уплывает на это бумажное хламье, которое на следующий день, чертыхаясь, она относит в контейнер для мусора.

— Скажи мне, Айзик, — сказала она однажды, — наш президент тоже читает такую кучу газет, как обыкновенный меховщик-закройщик?

Лицо мужа передернулось, и он сказал ей — жестко, холодно, раз и навсегда:

— Я, золотко, не меховщик. Я политик. А тот политик, который не штудирует прессу, все равно что голый среди одетых с иголочки джентльменов. Неужели ты хочешь, чтобы твой Айзик ходил нагишом и хлопал, как слон, ушами?

И она смирилась. Айзик действительно вскоре стал вторым лицом в небольшом, но сплоченном профсоюзе меховщиков Нью-Йорка, который возглавлял Арон Шустер. Меховщики любили Айзика за веселый нрав, гибкий ум и неистребимый оптимизм. Он не только ведал кассой профсоюза, но — и об этом все знали — подбрасывал тугодуму Шустеру наиболее важные стратегические идеи.

Кроме того, Айзик был потомственным скорняком — это обстоятельство тоже немало способствовало его популярности среди меховщиков. Многие рабочие фабрики Бронтмана хорошо помнили его отца Шмуэля Дукера, приехавшего из России с девятилетним сыном в благословенную страну Америку.

Айзик навсегда запомнил тот страшный день, когда пьяные погромщики, взломав дверь, ворвались в их мазанку — они жили тогда на окраине Кишинева. Было воскресенье, 6 апреля 1903 года, конец Песаха совпадал с первым днем православной Пасхи. Отец только вернулся из синагоги, сели за стол. Вдруг с грохотом вывалилась дверь, со звоном брызнули осколки из окон, и несколько красномордых мужиков с криками: "Смерть жидам!" стали бить и крушить все, что стояло в комнате.

На глазах онемевшего перепуганного Айзика погромщики ножками от железной кровати забили до смерти его мать и двух сестричек-близняшек. ("Папа! за что они нас? Что мы им сделали плохого? Мама, мамочка!"). И тогда Шмуэль Дукер, отец, схватив за руку Айзика, с нечеловеческим воплем вырвался из хаты и бросился бежать дворами туда, где в низине, в камышах, стояло топкое болото.

Здесь без еды, дрожа от холода и страха, они провели два дня. От прятавшихся тут же нескольких евреев узнавали ужасающие подробности погрома. Столяру Симхе отпилили руки его же пилой. Абраше Цукернику, книгоноше, отрезали губы и вырвали язык вместе с гортанью. Беременную Фруму Беленькую, жену извозчика Лейбы, выбросили со второго этажа, а ему самому распороли живот, вынули кишки и набили лошадиным сеном.

На третий день Шмуэль и Айзик, крадучись, выбрались из камышей, похоронили маму и сестричек под деревьями — облепленные пухом от еврейских перин, они были похожи на абрикосы в цвету.

— Здесь нам больше нечего делать, — сказал Шмуэль Дукер, положив ладонь на головку сына.

Через две недели, грязные, измученные, обирая по дороге вшей, они добрались до Москвы. Это был рискованный шаг. Вне черты оседлости, без вида на жительство еврей не имел право находиться.

По адресу на конверте Шмуэль нашел своего двоюродного брата Зусю, картузника, который вот уже полтора года как жил в Москве, в Марьиной роще. Здесь еще при Николае I было своеобразное еврейское гетто. И хотя Александр II своим указом упразднил его, в этих кособоких домишках евреи продолжали находить себе нелегальное пристанище.

В комнате, где стали жить отец и сын Дукеры, было еще человек двенадцать-пятнадцать. Точно сосчитать было нельзя: одни куда-то уезжали, другие тут же занимали их места. Кого-то хватала полиция, кто-то находил себе другое жилье — словом "круговорот воды в природе", как глубокомысленно выразился один из постояльцев.

С утра до вечера на большой русской печи шипели сковородки. Вопили голодные детишки, ругались и тут же хохотали женщины, ожидая к вечеру своих мужей.

Мужья возвращались домой в сумерках. Неслышно, как тени, проскальзывали в темные дворы. Тряпичник притаскивал целый узел тряпья — куски бархата, сукна, шерсти и шелка, которые сразу же продавал портному. Тот, примостившись на подоконнике, шил из этих кусков брючки, сюртучки, штопал и чинил старье. И папин двоюродный брат Зуся тоже отбирал себе подходящие куски и выделывал из них картузы.

Шмуэль сразу же нашел себе подходящее занятие. В детстве сосед-меховщик обучил его скорняжному ремеслу. И сейчас он с утра до вечера ходил по мастерским, скупая по дешевке обрезки меха, которые выгадывали закройщики при шитье. Вечерами он сшивал эти полоски в целые куски и утром сбывал на Старой площади старьевщикам-меховщикам. Чтобы выгоднее продать, ему приходилось прибегать к разного рода уловкам. Например, в шкурку дешевого польского бобра он искусно вставлял седые волосы енота, уверяя покупателя, что это истинный камчатский бобер.

Время от времени еврейская слободка в Марьиной роще подвергалась полицейским облавам. Мужчины, предупрежденные условным сигналом, искали ночлег в парке, под мостом или в какой-нибудь подворотне. Можно было, конечно, взять первую попавшуюся проститутку и переспать с ней в гостинице для ночных свиданий. Картузник 3уся, папин двоюродный брат, так и поступил, но девка, которой он не доплатил, заложила его полиции, и он надолго исчез.

Шмуэль Дукер, чтобы скоротать ночь, несколько раз пользовался железной дорогой: четыре часа до Твери или до Рязани, столько же назад. Восемь часов, а сколько бедному еврею нужно для сна?

После облав, когда городовые, рассовав по карманам полученные от еврейских жен рубли, удалялись, в комнате поднимался гвалт. "Так жить нельзя! Надо ехать!" — кричали одни. "Куда? К черту на кулички?" — вопили другие. Засыпая на узле с грязным вонючим бельем, своем обычном месте, Айзик слышал непонятные красивые слова: "В Палестину!", "В Алжир!", "В Австралию!", "В Америку!".

Про Америку он, конечно, знал и раньше. Это такая страна, где нет погромов и никто его не убьет ножкой от железной кровати. Что еврей, что немец — там нет различия: все американцы. Так чего же мы не едем туда, папа?

И Шмуэль, выслушав своего единственного теперь ребенка, решился. Сгреб свой нехитрый скарб и пустился в путь. Через Брест, через Царство Польское, через морской город Гамбург — туда, где за бесконечным синим океаном лежит, привольно раскинувшись, благословенная обетованная земля.

Работу в Нью-Йорке Шмуэль нашел на второй день. Его взяли на меховую фабрику Бронтмана, в пошивочный цех. Через несколько лет на фабрику пришел и Айзик. Сначала работал подсобным, убирал и вывозил на свалку мусор. Потом полтора года в красильном отделении, в сыром вонючем полуподвале, где он получил подарок на всю жизнь — бронхиальную астму. Стараниями отца его перевели в пошивочный. Понятливый и старательный подросток быстро научился владеть ножами и лекалами, ловко соединял шкурки. Им были довольны.

Но однажды старик Бронтман, проходя по цеху, заметил, что в шкурках крота, сшитых Айзиком, искривлен шов. Молча, трясущимися руками, пересчитал бракованные шкурки и, ничего не сказав, ушел. А в конце месяца с Айзика высчитали 17 долларов 35 центов за испорченный мех. Сколько он ни доказывал, что причина в неисправности швейной машины, его никто не хотел слушать. Профсоюз на фабрике был слабенький, робкий. Люди, боясь оказаться за воротами, терпеливо сносили любое самоуправство.

Пользуясь этим, Бронтман увеличил продолжительность рабочего дня на один час, сократил перерыв. А чтобы рабочие фабрики, особенно женщины, не отлучались в рабочее время, закрывал на ключ пожарный выход — через него обычно удавалось незаметно выскользнуть на улицу.

Это вскоре привело к трагическому происшествию. В заготовительном цехе загорелась электропроводка. Волны бушующего огня перекрыли главную проходную, а запасная, пожарная дверь была заперта. Бронтмана в этот момент на фабрике не было, у кого ключ, никто не знал. Люди оказались в западне, поднялась паника. Многие прыгали со второго этажа, ломая себе руки и ноги. В результате заживо сгорели две работницы, несколько человек с тяжелейшими ожогами попали в больницу.

Вот тут наконец и прорвало плотину рабского безмолвия. Рабочие были единодушны: обуздать, призвать к порядку этого кровососа Бронтмана, убийцу двух женщин. И первым, кто выкрикнул на стихийном митинге клич: "Бастуем!", был никто иной, как девятнадцатилетний скорняк Айзик Дукер. Конечно же, именно его тут же избрали председателем стачкома. И сколько ни угрожал Бронтман — уволить всех, закрыть фабрику, а этого заводилу Дукера отдать под суд — ничего не вышло. Пришлось фабриканту пойти на попятную и выполнить все требования забастовщиков.

Успех стачки, ее умелую организацию приписали Айзику Дукеру, и целиком заслуженно. На первых же выборах он прошел в руководящую верхушку профсоюза меховщиков Нью-Йорка. По его инициативе решительные акции протеста были проведены и на других предприятиях. Профсоюз меховщиков, играя мускулами, демонстрировал всем свою сплоченность и боевитость.

Незадолго до начала войны Айзик похоронил отца. Старый Шмуэль умирал долго и мучительно — от рака легких. К тому времени Айзик был уже женат, но детей у них не было. И единственной заботой его по-прежнему оставались бронхиальная астма и политика.

Когда Гитлер напал на Советский Союз, Айзик на всех собраниях кричал, что Америка не имеет права оставаться в стороне и должна всей своей мощью обрушиться на фашистскую Германию. Многие не соглашались с ним, освистывали и улюлюкали, обзывали провокатором и большевиком. Но он не сдавался.

Читая "Дейли Уоркер" и политические брошюрки, издаваемые левыми организациями, Айзик знал, что в СССР давно уже нет прежней черты оседлости, что и евреи, и русские, и казахи, и все другие народы живут дружной семьей, за что он испытывал прямо таки сыновнюю благодарность и любовь к Иосифу Сталину.

Он даже написал страстную, искреннюю статью "Наш долг помочь еврейским братьям, борющимся с фашизмом". Статью напечатали в еврейской газете "Дер Тог". Газета была очень влиятельной, последовательно выступала за дружбу с Советским Союзом. Ее редактором — и это тоже способствовало популярности этого издания — был зять великого Шолом-Алейхема Бенцион Гольдберг.

Айзик Дукер и Гольдберг были коротко знакомы друг с другом, вместе встречали Михоэлса и Фефера на аэродроме. И газета, и профсоюз меховщиков, большинство членов которого были евреями, оказывали посланцам СССР всемерную поддержку. По призыву Айзика меховщики собрали почти девятнадцать тысяч долларов в фонд Красной Армии, многие отдавали последнее. Сбор средств проходил после каждого митинга.

На 8 июля был назначен грандиозный митинг на гигантском нью-йоркском стадионе "Поло-Граунд". Журналисты на все лады гадали: придут ли люди на встречу с советскими евреями.

Читая газеты, Айзик Дукер, задыхаясь от астмы, ругал в голос те антисемитские листки, которые откровенно призывали к бойкоту митинга. Достаточно было только взглянуть на эти подлые крикливые заголовки: "Рузвельт — слуга еврейского капитала", "Два красных еврея — актер и поет — говорят от имени всех русских евреев. Кто им поверит?", "Пусть эта парочка лучше расскажет, сколько евреев погибло в сталинских лагерях". И подобная чушь, лишь бы сорвать митинг.

Даже умеренные демократические газеты высказывали скепсис: кто проводит такие политические мероприятия летом? Жара, июль, кому охота сидеть под палящим солнцем на стадионе, когда рядом океанские пляжи?

— Я приведу всех своих меховщиков, а это уже, считай, тысяч пятнадцать, — говорил Айзик своей жене Мирре. — Мы развернем на трибуне транспарант: "Маршал Сталин - лучший друг еврейского народа."

— Айзичек, родной, ты любишь этого усатого Сталина больше, чем свою жену, — сказала однажды не то шутя, не то серьезно Мирра.

Айзик тут же набычился, помрачнел.

— У меня в Кишиневе, ты знаешь, убили на моих глазах маму и двух сестричек. Это черная память на всю жизнь. А сейчас в этом самом Кишиневе, как и в других советских городах, живут свободные люди моей национальности — равные среди равных.

— Положим, в Кишиневе сейчас немцы, а евреи болтаются на виселицах или погибают в гетто.

— Сталин освободит Кишинев. А после войны, как я слышал, он даст советским евреям землю, и там будет единственная в мире еврейская республика. Так почему же я не должен любить этого человека?

— Если так любишь, Айзичек, так пошли ему какой-нибудь подарок.

Айзик грохнул, вот недотепа!

Смех, перешедший в кашель, душил его.

— Лучше ты ничего не могла придумать? Сталину — подарок?! Ну ты даешь, Миррочка! Что ему может подарить Айзик Дукер? Самолет? Яхту? Небоскреб?

Но Мирра оставалась спокойной.

— Вы меховщики, — сказала она. — Вот и подарите вашему любимому Сталину шубу.

У Айзика отвисла челюсть.

— Шу-бу?

— Ну да.

— Сталину?

— А почему бы нет? От американских евреев. Думаю, это ему будет приятно.

Айзик глядел на жену, вытаращив глаза. Соображал.

Потом вдруг вскочил с кресла, обнял ее и стал целовать так горячо и страстно, как в первые годы их совместной жизни.

— Золотко ты мое! Умница! Я тебя обожаю!

С.М.МИХОЭЛС.

ЗАПИСИ В БЛОКНОТЕ

"Митинг должен был состояться на крупнейшем нью-йоркском стадионе "Поло-Граунд". Три недели — срок явно недостаточный, чтобы обеспечить с гарантией предельную заполненность подобного грандиозного политического собрания. Для делегации это был горный перевал, который должен был определить в дальнейшем успешность возложенной на нее миссии.

Вначале реакционные газеты заняли явно выжидательную позицию. 3десь было и прощупывание настроения читательских масс, и надежда на самый жаркий месяц — июль, чрезвычайно неблагоприятный для политических собраний: огромные массы людей на это время лета покидают раскаленный и душный Нью-Йорк. Тем не менее в газетах стали появляться огромные объявления о митинге 8 июля с пространными призывами и обращениями к американским гражданам явиться на митинг, чтобы услышать живую правду о Советском Союзе.

...И вот наступил день митинга. Начиная с трех часов дня в "Поло-Граунд" стали стекаться толпы народа. К началу митинга стадион оказался переполненным. Счетчик у входа на стадион показал 47 тысяч...

Зрелище незабываемое! На огромном пространстве стадиона колыхалось море голов. Из разных концов Нью-Йорка пришли сюда американцы. Среди них — русские и негры, французы и евреи, итальянцы и украинцы, поляки и чехи. И все они слились в одном порыве, в одном чувстве, в одной страсти — освободить мир от фашистской чумы.

Яркий свет сотен прожекторов падал на восторженные лица, и как радостный вздох, проносились слова:

— Ред Арми!

Целый день висели над Нью-Йорком тучи, налитые дождем, но ни одна капля не упала на землю. И лишь через несколько минут после окончания митинга вода вырвалась из туч и проливной дождь упал на улицы Нью-Йорка и зашумел над опустевшим "Поло-Граунд".

Американцы, улыбаясь, говорили:

— Вот видите, и природа с нами.

Да, все лучшее было в этот вечер с нами. На большой площади разместился президиум митинга и, вырываясь из усилителей, в воздухе встречались слова известного ученого Альберта Эйнштейна и мэра Нью-Йорка Ла-Гардиа, председателя Еврейского конгресса США Стивена Уайза и известного государственного деятеля Лимена, видного юриста Джемса Розенберга и выдающегося писателя Шолома Аша, знаменитого негритянского певца Поля Робсона, замечательного американского писателя Эптона Синклера, популярного немецкого романиста Лиона Фейхтвангера, звезды Голливуда Эди Кантора...

И все они в один голос говорили о надежде и спасителе человечества — о Советском Союзе, об огромной исторической роли нашей Родины, о дружбе народов СССР, о борьбе, о жизни, о единении антифашистского фронта, о культуре, об объединении усилий, о победе.

...Из выступления Альберта Эйнштейна: "В настоящее суровое время, когда из-за разбойничьей Германии наш народ понес столько жертв, особо необходима солидарность еврейского народа."

Шолом Аш: "Я склоняю свою голову перед великим русским народом, открывшим для моего народа такие огромные возможности. Наш общий враг поднял меч для уничтожения всех свободолюбивых народов. Советские народы и вместе с ними советские евреи проявляют неслыханный героизм в этой схватке между Богом и дьяволом, между добром и злом, между жизнью и смертью."

Стивен Уайз, председатель Всемирного еврейского конгресса: "США и Англия должны не завтра, а сегодня открыть второй фронт".

Поль Робсон пел по-русски песню "От края до края", а затем исполнил еврейский реквием "Кадиш" Лейви-Ицхока Бердичевского, посвятив его памяти миллионов евреев, уничтоженных гитлеровцами.

8.

— Скажу тебе, Соломончик, я на своем веку повидал немало грандиозных постановок — на площадях, на стадионах, на цирковых аренах ставили их маститые режиссеры, мастера экстра-класса. Но такой спектакль, как на "Поло-Граунд", мог поставить только ты.

Михоэлс усмехнулся: Шагал остался верен себе, любит гиперболы. Они шли по аллеям Бруклинского кладбища, под ногами мягко шуршал гравий. Слева и справа, среди низко подстриженных кустов жимолости, возвышались безмолвные плиты, иногда с фотографиями тех, кто обрел здесь вечный покой.

— Когда ты подошел к микрофону и произнес первые слова, ты знаешь, я как-то оробел, мне стало страшно за тебя, — продолжал Марк Шагал. — Ты говорил медленно, тихо, а американцы ой как не любят шептунов на трибуне. Ну, думаю, провал, полнейшее фиаско. Вцепился пальцами в колени, даже голову опустил. А ты набираешь звук, все громче и громче. "Пусть стоны превратятся в оружие, а плач и жалобы — в рокот моторов, несущих смерть фашизму". Здорово ты сказал. А руки твои — то вознесенные над головой, то протянутые к нам!... Чего там скрывать, я ревел как белуга. Но мне, еврею, как говорится, сам Бог велел. А вот как ты раскачал Морриса, председателя Нью-Йоркского муниципального совета, это просто фантастика! Ведь у него на глазах были слезы — а он, между нами, мракобес порядочный и не шибко любит нашего брата. И вдруг этот самый Моррис, вытирая платочком глаза, требует от правительства — не просит, заметь, а требует — открытия второго фронта. Я знал, что ты гениальный артист, но оратор в тебе взял верх. Ты бы и самого Троцкого за пояс бы заткнул, а Лев Давидович умел...

Михоэлс резко дернул Шагала за рукав, тот оборвал свою тираду.

— В чем дело? — недоуменно спросил он.

И тут же звонко, по-детски расхохотался:

— Прости, Соломон, забыл я, что он у вас платный агент всех разведок, "Иудушка" и вообще чернее дьявола. А ты молодец, истинно советский человек. Даже за семь тысяч верст помнишь, что где-то там есть Лубянка. Думаешь, я забыл? Двадцать лет уже на Западе, а все равно человек с маузером врывается в мои разноцветные сны. И это, наверное, неистребимо.

С Марком Шагалом Михоэлс познакомился в 1920 году. Театр Грановского только переехал из Петрограда в Москву. Наркомпрос выделил новорожденной еврейской музе старый, с обвалившимися стенами дом в Чернышевском переулке. Здесь предстояло и жить, и играть спектакли. Но прежде всего надо было привести в порядок крохотный, всего на несколько десятков человек зрительный зал.

Однажды в театре появился чужой, странного вида человек — помятый картуз, холщевая торба в руке. Грановский повел его в зрительный зал. Несколько актеров, среди них и Михоэлс, с любопытством остановились в открытых дверях.

Незнакомец молча ходил по залу, не обращая внимания на кучи мусора, битого стекла и прочего хлама. Осмотрел потолок, колупнул ногтем стену, обмерил шагами длину и ширину зала.

Когда он подошел к Грановскому, на его лице с косо поставленными как у козлика глазами играла лучезарная загадочная улыбка.

— Что можно сделать из этой развалюхи? — спросил Грановский.

— Все! Дайте мне только стены, и я изображу на них новый еврейский театр. Никаких лапсердаков и фальшивых бород! Долой натурализм!

От Грановского Михоэлс узнал, что человек с холщевой торбой — знаменитый художник Марк Шагал. О его сумасбродных картинах с летающими в небе парочками и фиолетовыми коровами Михоэлс краем уха слышал и раньше, но ни одного произведения мастера посмотреть своими глазами не довелось.

А Шагал, между тем, рьяно взялся за дело. С утра до ранних зимних сумерек он лежал, уткнувшись носом в расстеленные прямо на полу холсты. Рабочие и актеры, бывало, ходили прямо по ним, в зале и коридорах шел нескончаемый ремонт — визжали пилы, стучали по голове молотки, опилки набивались в тюбики с краской.

Эфроим, театральный швейцар, приносил художнику молоко и хлеб, чтобы тот не отрывался от работы. Разглядывая холсты, гоготал, прикрыв огромной ладонью рот.

— Чего смеешься, дурень? — спрашивал Шагал.

— Как вам такое в голову приходит? Куролесица какая-то!

Смеялись, недоуменно пожимая плечами, и многие актеры. На потолке, на стенах появились диковинные изображения бродячих музыкантов, танцовщиков, акробатов. Но это еще куда ни шло — все же близко к театру. А вот фризы были украшены накрытыми скатертями столами, на них красовались блюда с пирогами и какими-то невиданными фруктами.

— А это зачем? — удивлялись актеры. — Как в столовой общепита.

Михоэлсу казалось, что он понимает художника. Это пиршество жизни, назло голодному нищему быту, праздник ликующих плясунов и музыкантов! Ведь это было сродни его собственному пониманию мира.

А вот Грановский поморщился, когда Шагал показал ему свои панно.

— Это приложение к вашим картинам, Марк Захарович, но при чем тут театр? Вы меня поставили в совершенно идиотское положение. Открытие назначено, билеты проданы, как мы будем играть в этом сумасшедшем доме?

Он круто развернулся на каблуках и вышел.

А Шагал заплакал. Горючими, детскими, нескончаемыми слезами.

Михоэлс подошел к нему, сказал тихо:

— От этих стен на сцену идет какое-то особое дыхание. Энергия, которая заряжает актера, будоражит его. Эти стены молча велят мне иначе распорядиться своим телом, жестом и даже словом.

Но Шагал не слышал актера, он все еще не мог успокоиться. Обида саднила сердце, руки его дрожали.

— Я с самого начала знал, что мы с ним не сойдемся. Потому и к панно своим не подпускал раньше времени. "При чем тут театр?" Ну как он мог такое сказать? Он просто ничего не понял. А знаете, почему? Не потому что мы с ним во всем разные люди. Я взбалмошный, дерганый. А он — вальяжный, ироничный. Но главное все же в другом.

Он грустно улыбнулся влажными глазами и тихо добавил:

— Главное в том, что он не Шагал.

Но и Михоэлсу пришлось не на шутку сразиться со своенравным художником.

Близилось открытие. Первый спектакль нового театра назывался "Вечер Шолом-Алейхема", он состоял из двух миниатюр. В первой из них, "Мазлтов", Михоэлс играл книгоношу реба Алтера, смешного и жалкого человечка. Униженный чертой оседлости, он все же не потерял веры в добро. Реб Алтер был понятен и близок актеру. Слегка подтрунивая над своим незадачливым героем, но без зла и насмешки, Михоэлс создавал живой, полнокровный образ обитателя еврейского местечка.

Но для художника спектакля Марка Шагала реб Алтер существовал в какой-то иной, оторванной от местечкового быта реальности.

Остановив как-то Михоэлса в коридоре, он, прищурившись, долго и пристально рассматривал его, будто видел впервые. И сказал — кротко, но твердо:

— Вы знаете, Соломон, мне мешает ваш правый глаз. Ребу Алтеру он совершенно не нужен.

— Так? — Михоэлс прикрыл глаз ладонью.

— Именно! — пришел в восторг Шагал. — Это то, что надо!

— Был бы на вашем месте Ван Гог, он бы отрезал мне ухо, — буркнул Михоэлс. — Разбирайтесь с режиссером.

— Чушь, полный нонсенс, — сказал Грановский. — Объясните, почему он должен быть одноглазым?

— Не знаю. Вот чувствую — второй глаз лишний. Зритель должен ощущать его страдания.

Грановский расхохотался, оставил ребу Алтеру оба глаза.

Тогда Шагал взялся за костюм книгоноши.

Картузик его Шагал стал расписывать какими-то фантастическими свинками и птичками, а капот никому не понятными кабалистическими знаками.

Михоэлс мягко протестовал, Шагал исходил пеной. Перед самым спектаклем, в кулисах, вперившись в артиста, он наскоро дорисовывал на его одежде какие-то крючки и звездочки.

Кончилось тем, что Грановский с силой вырвал реба Алтера из рук художника и вытолкнул его на сцену.

Сейчас, медленно ступая по гравиевым дорожкам бруклинского кладбища, они, смеясь, вспоминали этот двадцатилетней давности эпизод.

— Согласись, Марк, это ведь был абсурд, — отсмеявшись, уже серьезно сказал Михоэлс. — Ты гениальный художник, но ощущения театрального пространства в тебе нет.

— Не будь попугаем, Соломон. Ты повторяешь то, что сказал этот бородатый хохэм Абрам Эфрос. "У Шагала не было театральной крови", — сказал он. Дурак! Просто моя кровь другой группы.

— Ты лепил мне этих свинок и птичек, а для чего? Картину мы рассматриваем на расстоянии двух шагов. И можем стоять перед ней часами, высматривая все новые и новые нюансы. А театр требует крупного мазка. Кто мог разглядеть твои иероглифы даже из первого ряда? Даже в цейсовский бинокль?

— И ты, и Грановский одного поля ягоды. И ни черта не понимаете в современном театре. Эти образы я вживляю в актера, в его сердце, в его мозг, в его дыханье. О, я бы создал такой театр, которого еще никто никогда не видел. Если бы вы не путались под ногами...

— Скажи, а почему ты не вышел на поклоны?

— Чтобы видеть, как зрители своими толстыми спинами и сальными волосами трутся о мои стены? Пока вы пили водку, обмывая премьеру, я ходил с кисточкой вдоль стен и подправлял то, что исцарапали и затерли эти варвары. Облегчил свою душу и убежал. Чтобы больше никогда не возвращаться в ваш театр. Меня просто захлестывало бешенство. О, бедное мое сердце! Я...

Он вдруг оборвал себя и уже другим тоном, приветливо и радостно воскликнул:

— Шалом, дорогой Бенцион! Надеюсь, вы недолго нас ожидали?

У могилы Шолом-Алейхема стоял Бенцион Гольдберг, редактор газеты "Дер Тог". В банановой сорочке с короткими рукавами, с жемчужными капельками пота на выпуклом высоком лбу.

Михоэлс уже был здесь, но то было официальное посещение могилы великого классика — с Фефером, в сопровождении сотрудников советского генконсульства и возложением венка.

Этот венок с поблекшими уже гвоздиками, но по-прежнему живыми калами, до сих пор лежал здесь, прислоненный к черной надгробной плите с двумя башенками. Надпись на ленте придумал Фефер — ничего получилось, Михоэлсу понравилось: "Среди всего, что защищает доблестная Красная Армия, находится и твоя священная память." А на другой стороне: "От советских евреев".

Сотрудники консульства торопились, поглядывали на часы. Постояли, обнажив головы, несколько минут, сели на автобус и укатили. А хотелось не формальную галочку поставить, а молча постоять в тиши могилы, подумать о нем, бессмертном, и о себе. О том, что было, и что еще может быть впереди. Поэтому, когда Бенцион, муж дочери Шолом-Алейхема, предложил встретиться на Бруклинском кладбище, Михоэлс с радостью согласился.

Он стоял сейчас, склонив свой открытый мудрый лоб, над прахом классика и мысленно вел с ним неторопливую беседу.

Вы знаете, реб Шолом, когда я был учеником хедера, меня всегда занимала молния на небе. Мне казалось, что молния — это трещина, и через нее я увижу Бога. Бога я так и не увидел. Но каждый ваш рассказ, или ваша пьеса, или повесть были для меня той яркой небесной молнией, которая, вспыхнув, озаряет весь мир.

Я осмелился стать, реб Шолом, телесной оболочкой ваших героев. Тех, про кого вы так гениально написали скрипучим пером на серой дешевой бумаге. Я был ребом Алтером, книжником и философом, и Менахемом-Менделем, неунывающим искателем счастья. И портной Шимеле Сорокер, и ваш мудрец молочник Тевье тоже поселились в моем сердце, тоже стали мной. Или, может быть, я — ими?

Не скрою, реб Шолом, повинюсь сейчас перед вами. Каждый ваш образ, который я выношу на сцену, это я сам, Михоэлс. Освещенный вашей "молнией", я начинаю искать отблеск этой зарницы в себе. И тогда ваше переплавляется в мое, к вашим болям я добавляю свои и ваши радости смешиваю с моими. Может, я перешагнул границу дозволенного? Вторгся без спроса в той святой мир, который создан вами?

Сколько раз, выходя на аплодисменты к публике, я опасливо вглядывался в зрительный зал — не сидит ли там где-нибудь в последнем ряду неприметный человек с бородкой, в очках, и не поднимется ли он сейчас на сцену, чтобы сказать свое "фэ" актеру, который сыграл, может быть, совсем не так, как предполагал уважаемый автор.

Но иной раз — признаюсь в своей гордыне — мне так хотелось, чтобы, посмотрев спектакль, вы сказали мне: "Да ведь это тот Шимеле, или тот Тевье, которого я придумал. Есть там, конечно, чуточку и от Михоэлса, но знаете, будто он сумел сказать то, что и сам я подразумевал, да вот почему-то не высказал."

Я вам приведу маленький пример, реб Шолом. У вашего Тевье много дочерей. Одна за другой они покидают отцовский дом. Он переживает мучительную боль. Вы об этом пишете, а как я должен передать это зрителю?

И вот представьте себе дом Тевье — такой, как его выстроили на нашей сцене. С одной стороны печь, с другой — дверь. Это не просто обстановка дома, это символы. У печи проходили, очевидно, минуты уюта. Здесь был семейный очаг. А через дверь уходили дочери. Именно в эту дверь стучались, приходили люди, забирали и уводили дочерей из отцовского дома в какую-то далекую жизнь. Значит, размышлял я, печь и дверь антагонисты. И вот всякий раз, когда Тевье в душевном смятении движется по комнате, ему хочется согреться, и не хочется мириться с разрушением домашнего очага — он тянется к печке, что-то постоянно ищет около нее, здесь движения его доверчивые, ищущие.

А вот он подходит к двери, проверяет, заперта ли она — у него движения тревожные: там, за дверью, тот мир, который отобрал у него самое дорогое.

Скажете — грустно? Но и ваш юмор тоже смех сквозь слезы. Я долго не понимал ваших рассказов. Казалось — обычные "одесские анекдоты", смехачество. Я видел погромы, унижения — как же можно смеяться? А вы написали: "Смеяться здорово. Врачи советуют смеяться." И все? Но вот однажды вы сами раскрыли эту загадку. Вы сказали: "Это верно — смеяться действительно здорово, но горе тому человеку, которому врач приписывает только смех."

И тогда сверкнула молния, я понял: смех — форма самозащиты народа, его ответ на боль, на горе. Живет смех — живет народ. И, возможно, это самое главное, чему вы учили нас и что я хотел донести со сцены. Только не вашим языком, реб Шолом. Не буковками справа налево, а по-своему. Может, помните случайно рассказ Анатоля Франса "Жонглер божьей матери"? Жонглер — безграмотный человек, не знает ни одной молитвы. Проходя по проселочной дороге, он увидел маленькую часовенку, вошел туда и предстал перед образом Божьей матери. Но так как он ни одной молитвы не знал, то встал перед святым ликом на голову и принялся жонглировать. Это была его молитва. Таков был язык этого человека.

Михоэлс поднял голову, губы его еще продолжали что-то шептать.

— Мы выполнили волю реба Шолома лишь наполовину, — задумчиво говорил Гольдберг, видимо, продолжая свой рассказ о писателе. — "Где бы я ни умер, писал он в завещании, пусть меня похоронят не среди аристократов, а именно среди простых людей, чтобы памятник на моей могиле украсил скромные надгробия вокруг меня, а скромные могилы украсили бы мой памятник".

— Так и получилось, — сказал Михоэлс, обводя взглядом ряды надгробий. — Почему же наполовину?

— Он хотел быть похороненным в Киеве, где долгое время жил и где к нему пришла известность. Помешала первая мировая война, потом разразилась революция, гражданская война... Советам было не до того. Вот он и остался в этой в общем-то чужой земле.

— И мудро сделал, — вставил Шагал. — В Киеве немцы, можно представить себе, во что была бы превращена его могила. Здесь, по крайней мере, он в безопасности.

Михоэлс взглянул на выбитые в черном мраморе свечи и прочитал вслух дату смерти: "13 мая 1916 года".

— Странное число — тринадцать, — сказал он. — Я его ненавижу с детских лет. Никогда не начинаю новую работу тринадцатого. А на улице складываю цифры на номерах проезжающих машин. Если тринадцать — можно поворачивать назад. И так задергал себя этим тринадцатым числом, что однажды бросил вызов судьбе — выбрал себе постоянное место в театре — кресло номер тринадцать.

Думал ли он тогда, что судьба поднимет брошенную им перчатку и выберет именно тринадцатое января для его гибели в Минске?

8.

Михоэлс решился открыться им обоим — Гольдбергу и Шагалу. Москва далеко — ни Аси, советчицы и разумницы, ни Бориса Шимелиовича, ни Переца Маркиша, которым он мог бы рассказать о "крымской выходке" Фефера, рядом не было. А думы, одна тягостнее другой, теснились в голове, настоятельно требовали принятия безотлагательного решения: как быть, какой линии придерживаться дальше при встречах и разговорах с американцами.

После кладбища зашли в небольшое кафе. Потягивая крепенький бренди-коктейль со льдом, Бенцион продолжал рассказывать о Шолом-Алейхеме.

— Добила его смерть сына Миши. Именно тогда он составил свое завещание. Ему было пятьдесят семь, в этом возрасте ушли из жизни его отец и дед. Вот он и решил, что и ему пора. Вколотил себе в голову, что у него рак пищевода, хотя на самом деле, как потом сказали врачи, он умер от уремии, осложненной сердечной недостаточностью. Поэт Иегоаш сидел возле его кровати и читал вслух газеты. Внезапно реб Шолом прервал его и сказал: "Завесьте зеркало, я не хочу видеть, как смерть проступает на моем лице. "И тут же впал в забытье, началось агония.

Траурная процессия, рассказывал Бенцион Гольдберг, заполнила все главные улицы Нью-Йорка, остановился транспорт. В еврейских кварталах были приспущены флаги, в окнах горели свечи. Но на кладбище возникли проблемы. Земля здесь стоит дорого, таких денег у семьи не было. Его похоронили на участке, принадлежащем еврейской рабочей организации взаимопомощи.

Михоэлс хотел было рассказать им об инциденте с Фефером, но Шагал опередил его, продолжив тему.

— Земля самое дорогое в Америке. Послушайте, как хоронили Абрашу Маневича. Думаю, вы слышали о нем: известный художник, имел мировое имя. Начинал он в Киеве, потом эмигрировал в Америку. Так вот, незадолго до его смерти явилась к Абраше в мастерскую одна женщина, отобрала три его картины за девятьсот долларов. Это была огромная сумма. А он уже лежал больной, нужны были деньги на лечение — он, конечно, был счастлив. А назавтра эта женщина ему позвонила и сказала, что от одной картины, причем самой лучшей, она отказывается. В чем дело? Оказывается картина не подходит к ковру той комнаты, где ее предполагали повесить. Таким образом, триста баксов ухнули. А шестьсот долларов быстро разошлись — доктора, долги и прочее. И вот, когда он умер, именно этих трехсот долларов не хватало на похороны. Наконец, нашелся богатый родственник и написал чек на триста долларов. Можно хоронить. Повезли тело на кладбище. Мы, друзья покойного, произносили речи, прощались. Приходит минута, когда надо опускать гроб в могилу. Тут происходит какая-то непонятная заминка, медлят, не опускают. Мы в шоке — что случилось? Проходит полчаса, час, выкурили по сигарете, по другой. Послали, наконец, гонца в контору кладбища. Там разъясняют: мы, мол, пытаемся выяснить, насколько солиден предъявленный вами чек. Но так как время позднее, все банки закрыты. Поэтому, извините, джентльмены, придется отложить похороны на завтра.

— Дикая фантасмагория! — воскликнул Михоэлс. — И такое может быть в цивилизованной стране?

— Дорогой мой Соломончик, — расхохотался Шагал, — ты еще не знаешь наших порядочков. Человек с тридцати лет откладывает денежки за место на кладбище. Это кровные его доллары. А доллар для него все — и мама, и папа, и Господь Бог. Поэтому учти, когда после митинга выстраивается очередь, чтобы отдать свои пять или десять долларов Красной Армии, это для людей огромное событие, можно даже сказать — подвиг.

— Народ, рассеянный по всему миру, почувствовал единство своей судьбы, — задумчиво сказал Гольдберг.

— Гитлер сплотил нас, — иронично сощурив глаза, добавил Шагал.

Гольдберг вынул из кармана записную книжку, перелистал несколько страничек.

— Я бы этому бешеному псу напомнил слова, сказанные кем-то из мудрецов: "Народ, который научился жить без страны, невозможно победить."

Михоэлс почувствовал, что разговор приближается к мучившей его теме.

— Но согласитесь, друзья, ведь получается парадокс. Война нас объединила, а мир, которого мы так ждем, снова нас разобщит. Сейчас мы братья-евреи, а после победы над фашизмом снова станем американцами, французами, русскими, поляками. И забудем свое родство.

— Что же ты предлагаешь, Соломон? — голубые глаза Шагала с недоумением уставились на Михоэлса. — Бросить свои дома и ринуться в Палестину? Так она находится под британским протекторатом и тебя на порог не пустят. Или съехаться у вас на Дальнем Востоке — корчевать пни, петь песни и строить еврейский социализм?

— А если не дальний Восток? — хитро прищурившись, сказал Михоэлс. — Если Советское правительство, учитывая колоссальные жертвы, которые понес еврейский народ, выделит для евреев всего мира такую территорию... — Он намеренно сделал многозначительную паузу. — Такую территорию, как Крым. Тогда что?

— Крым? Евреям? — Шагал стал хохотать как безумный, люди за соседними столиками с недоумением поглядывали на них. — Это хохма? Нет? Ты сказал об этом серьезно? Это тебя от коктейля повело, ясно... Крым — евреям!

Его голубые, цвета незабудок глаза даже увлажнились от приступа неистового безудержного смеха.

Гольдберг, напротив, сохранял полную серьезность.

— Я кое-что слышал об этом проекте. Марк не учитывает, насколько изменилась международная обстановка. СССР пошел на сближение с Западом, общая победа над фашизмом еще более сблизит нас. Думаю, что и после войны наработанные отношения сохранятся, а может быть, и усилятся. Разоренной экономике Советского Союза ох как понадобятся доллары. Под "крымский проект" Сталин может получить миллиарды. У меня нет сомнения, что сионистские организации поддержат эту идею. Еще бы — решение вековечной еврейской проблемы. Тряхнут Ротшильда, других олигархов. На еврейское государство доллары у них найдутся. У вас, дорогой Михоэлс, будет много встреч с влиятельными людьми — позондируйте, вы ведь ничего не теряете...

— Кроме своей головы, — хохотнул Шагал.

— Во всяком случае, у вас будет полная информация об отношении сионистских и других организаций к этой идее. Приедете — доложите своему правительству.

— Вы, по-моему, оба чокнулись от этого коктейля, — сказал Шагал, на этот раз уже вполне серьезно. — Никогда и ни при каких обстоятельствах СССР не создаст еврейское государство на своей территории.

Но Гольдберг стоял на своем:

— А все-таки... Вдруг за этим какие-то серьезные намерения. Не будем ли мы кусать себе локти?

9.

Вроде бы наступила ясность.

Подлинная или мнимая?

Гольдберг прав: почему бы во время встреч с влиятельными людьми не прощупать, готовы ли они вложить доллары в будущую Еврейскую республику? Сионистам эта идея, безусловно, должна прийтись по душе: многострадальный народ наконец-то обретет свою страну. Пусть это не Эрец-Исраэль, но ведь и Крым — не дальневосточная тайга, а райский уголок, куда с охотой поедут тысячи евреев.

Прав Гольдберг: мимо этого шанса нельзя пройти. Вчера было рано, завтра станет поздно — вечно живучая ленинская формула. Второй раз его в Америку не пошлют, следовательно, надо действовать сейчас. Дипломатично, никаких обещаний, все в сослагательном наклонении. А приехав в Москву, доложить Жемчужиной, может быть, Молотову. Пусть принимают решение.

Шагал поднял эту идею на смех. Его скепсис можно понять. На Южном берегу правительственные дачи, санатории. Зачем туда пускать евреев? Но рассуждает так Марк еще и потому, что особой, нутряной тяги к своей земле у него нет. Его искусство космополитично, сам он человек Вселенной. Париж, Берлин, Нью-Йорк — где он только не жил. Его Отечество там, где никто не командует его кистью.

Иное дело у меня, думал Михоэлс. Как часто, наблюдая за зрительным залом с балкона или из световой рубки, он видел, как молодые дергают за рукав пожилых евреев, пытаясь понять сказанное со сцены. Язык предков, их матерей и отцов, становился все более чужим и непонятным для нового поколения евреев. Если ассимиляция пойдет дальше, если мы не будем жить сообща, единой большой семьей, мы растворимся в диаспоре, потеряемся как зерна риса в гонимых ветром барханах.

Вспомнились слова Эйнштейна: "национальности хотят идти собственным путем, не смешиваться." Мудро сказал — ведь ассимиляция конец еврейства, смертный приговор национальной культуре, а значит, и театру.

За что же он так вскипел на Фефера? Не может быть, чтобы Ицик сам придумал Крымскую республику. Значит, где-то слышал, кто-то произнес эти слова. Вопрос: кто? И что стоит за этим обещанием? Правда или подвох? Никто на это не ответит, кроме Фефера, никто...

Вечером, когда поэт зашел к нему в номер, Михоэлс был на редкость приветлив. Завтра, в одиннадцать тридцать, их ждут на меховой фабрике Бронтмана, сообщил Фефер. Но не ушел к себе, а, видя благодушное настроение Михоэлса, расположился в кресле и завел разговор на театральные темы.

Он, Фефер, обдумывает сейчас одну любопытную вещицу. Вы будете удивляться, Михоэлс, но она для театра. Да, да, он решил испробовать себя в драматургии. Конечно, он не Перец Маркиш, не Бергельсон, не принадлежит к числу любимых авторов Соломона Михайловича.

— Но послушайте, дорогой, какой сюжетик! Война, еврейское гетто, лагерь смерти. Но евреи не сдаются. В гетто действует подпольный комитет, связанный с партизанами. Один из них, еврей Франек, пробирается в лагерь под видом гестаповца Карла Штейна. Он действует с чисто еврейской хитростью: натравливает друг на друга лагерных начальников. Одному из них выносят смертный приговор. И именно Франеку поручают привести его в исполнение. Но прежде чем казнить этого палача, Франек сообщает ему, что он не немец Карл Штейн, а еврей, который мстит за страдания еврейского народа. Ну как? Здорово?

— Восторг! — кисло усмехнулся Михоэлс. — Немцы все как один дураки, а еврей самый умный и хитрый.

— А вы хотели бы наоборот? Я рассуждаю так: если он фашист, человеконенавистник, он не может быть умным. Его мозги обработаны Гитлером и Геббельсом, в них одна извилина - и та коричневая!

Он звонко захохотал и вытер со лба крупные капли пота.

— Дайте что-нибудь попить, Соломон Михайлович. Меня эта жара уже доконала.

Михоэлс вынул банку апельсинового сока из холодильника, налил бокал. Фефер с жадностью выпил половину. Он, конечно, понимал, что Михоэлс не проявил никакого интереса к будущей пьесе. Но Фефер был не из тех, кто, получив щелчок, замыкается в себе или сворачивает на другую дорожку.

— На кой черт нам немцы, умные или дураки? Главное — показать еврея, он воплотит в себе лучшие черты нашего национального характера. Умен, находчив, никогда не вешает носа и вывернется из любой ситуации. Франека должны играть вы, Соломон Михайлович. Я уже вижу на вас фуражку гестаповского офицера, железный крест на шее, непромокаемый черный плащ...

— Беда только в том, что мордочка у меня совсем не арийская. Вы же, наверное, знаете, что немцы сбрасывали с самолетов антисемитские листовки с моей фотографией — под ней была подпись: "Так выглядит еврей". Так что в гестаповцы, извините, не гожусь.

Фефер с неудовольствием выпятил толстые губы:

— Отказываетесь от такой роли... Ну ладно. Вы сыграете старика, руководителя лагерного подполья. Я напишу потрясающую роль, на Сталинскую премию, увидите! Это мудрый, кряжистый старик стоит во главе подпольного комитета гетто. Он и руководит всеми действиями Франека. Я уже вижу вас — в обносках, в рванье, с желтым могендовидом на груди...

— Ицик, остановитесь!

— Вы сердце, вы душа этого лагеря смерти. Ваши слова в финале станут названием пьесы. "Солнце не заходит". Нравится? Я уже написал первую картину.

Рука Фефера нырнула в кармах и вытащила оттуда несколько сложенных вдвое листков бумаги.

— Ни в коем случае, — замахал руками Михоэлс. — Только цельное впечатление, таков мой принцип.

— Ладно, договорились, — сразу же согласился Фефер и отправил рукопись в карман. — Приезжаю в Москву и сажусь за работу.

Он был доволен: согласие Михоэлса практически получено. Это ведь и входило в его планы — использовать эту командировку для сближения с театром. Ох, как отвиснет челюсть у Маркиша, когда на фанерном щите перед театром появится красочный анонс: "И. Фефер. Солнце не заходит." Премьера, корзины цветов, аплодисменты, может быть даже Сталинская премия... Банкет он сделает в ресторане "Балчуг" — там великолепная кухня и недорого.

— Скажите, Ицик, — вдруг услышал он голос Михоэлса и очнулся, — а где происходит действие вашей пьесы?

Фефер округлил глаза, он не ждал подобного вопроса.

— На Украине или в Белоруссии. А что?

Михоэлс с минуту помолчал, потом произнес задумчиво:

— Пусть будет гетто в Крыму. А? Мы бы открыли этим спектаклем новый театр в нашей Крымской еврейской республике.

Фефер метнул на него пристальный взгляд. Издевается или серьезно? Поди-ка разберись: актеришка, шут гороховый, что угодно изобразит на своей морде.

— Можно и в Крыму, — тихо, с расстановкой выдавил из себя поэт.

Михоэлс резко поднялся, подошел к Феферу. И громко, будто с силой толкнул в грудь, спросил:

— Кто сказал вам о Крыме? Кто?

Фефер молчал.

— Вы не выйдете отсюда, пока не назовете его.

Щеки поэта залил румянец. Он кусал губы.

— Не могу, Соломон Михайлович. Очень важное лицо, очень. Заверил что такое решение принято на самом верху... Все, больше вы ничего от меня не услышите. Я дал подписку...

12.

Генри Батлер был крайне удивлен, получив от фабрики Бронтмана срочный заказ на шкурки красной лисицы. Кто ходит на лис в июле, спятил старик?

С Бронтманом Генри работал добрый десяток лет, считал его сведущим, знающим дело меховщиком. Но ведь известно, черт побери, что летний мех у лисы жесткий и короткий, лишь к октябрю отрастает более густая, богатая пухом шерсть. Может, позвонить Бронтману, пусть подождет до ноября? А впрочем, в июле, так в июле. Бабки нужны в любое время года, чего ждать?

Заказ был приличный — полсотни шкурок, одному в такие сроки, как поставил Бронтман, не управиться. Батлер привлек двух других охотников, своих корешей и собутыльников — Тэка и Маркуса. Разделили лес на участки, чтобы не мешать друг другу. Батлер как главный оставил за собой угодья за желтым озером, он знал там каждую тропинку, каждый овраг.

Повесив на плечо старенький "зауэр" и взяв полную сумку патронов, он отправился далеко в лес. Батлер знал, что свои логовища лисы устраивают обычно между корнями больших деревьев под камнями. Хитрая и осторожная, лиса делает обычно несколько запасных выходов из норы, так что подстерегать ее у норы — пустое занятие. К тому же в июле норы обычно пустуют. Лисенята, всю весну, лето и начало осени бывшие на попечении матери, теперь ходят на охоту сами. На зайца, на полевых мышей, на крякву. Вот тут охотник и подстерегает их — возбужденные охотой, лисы часто теряют свою бдительность.

На открытой полянке за колючими кустами терновника, Батлер знал это место, собирались на току тетерева. Спрятавшись в густой зелени, он увидел, что в тени старой ивы, неприметно свернувшись колечком, лежит рыжая красавица.

Будто дремлет, уткнув косо поставленные глазки в пышный хвост. Будто никакого интереса не вызывают у нее шумные крикливые птицы. А тетерева, поглощенные своими любовными песнями, ничего не замечают вокруг.

Когда лиса тихонько привстала и подползла поближе к птичкам, Батлер вскинул ружьецо, прицелился.

Выжидала лисица, не спуская глаз с тетеревов, ждал своего момента и Батлер.

Вдруг она выгнула свою огненную спинку — вот-вот прыгнет на замешкавшуюся птицу.

— Бабах! Бабах! — грохнули почти одновременно два коротких выстрела, подхваченные тут же дальним эхом.

Взметнулась в небо стайка перепуганных горластых птиц.

Подстреленная на лету, в грациозном прыжке, рухнула в траву лиса. Дернулась раз, другой и застыла.

Батлер подбежал к ней, лиса была мертва. Шикарный мех, подумал он, не желтовато-бурый, а истинно красный. Обе пули попали в голову — плоский широкий лоб и правое ушко были залиты кровью. Надо было, конечно, целить в глаз, но он стрелял сбоку, других вариантов не было. "Пятьдесят зеленых за нее не дадут, но сорок баксов Бронтман все же отвалит", — думал он, пряча лису в брезентовую сумку.

Вторую лису в этот же день он взял на манок. 0врагами, низинами подобрался к небольшой полянке в густом молодом ельнике. Здесь в заброшенных барсучьих норах жили красные лисы. Батлеру долго пришлось лежать в засаде, за бугром, поросшим выгоревшей на солнце желтой травой.

Чертовски хотелось хоть разок курнуть, но он гнал от себя эти мысли: лиса за полмили учует табачный дымок, убежит без оглядки.

Нестерпимо палило раскаленное июльское солнце. Батлер уже собирался перебраться на другое место, в тенек, как внезапно, справа от кряжистого пня, появилась лиса.

Батлер издал слабый писк, лисица повела ухом, услышала. Прижав нижнюю губу к зубам и всасывая воздух, он снова пискнул — на этот раз погромче. Лисица повернулась на звук, стала на все лапы, махнула хвостом, насторожилась. Тогда Батлер вынул из кармана шарик темной овечьей шерсти, привязанный к длинной нитке, и незаметно, улучив момент, когда лиса смотрела в другую сторону, бросил его далеко перед собой.

Затем, жалобно попискивая, он стал подтягивать шарик за нитку — имитировал бегающую в траве полевую мышь.

Прижимая брюхо к земле, лиса стала приближаться к шарику.

Батлер неслышно взвел курки.

На этот раз он бил метко.

К этим двум лисам к вечеру добавилось еще пять — их принесли Тэк и Маркус.

13.

Ни Залман Бронтман, владелец меховой фабрики, ни Арон Шустер, председатель профсоюза меховщиков, русского языка не знали. Поэтому встретить советскую делегацию и показать производство поручили Айзику Дукеру.

Сияя, как новенький десятицентовик, Айзик встретил гостей перед входом на фабрику. Он был одет в соответствии со своей высокой миссией: пиджак в крупную коричневую клетку, легкие полотняные брюки, с трудом вместившие его огромный живот, и повязанный пышным узлом модный полосатый галстук.

Представив гостей Бронтману. Айзик повел их по цехам. В сырейно-заготовительном кучками лежали на столах и широких полках уже подвергнутые первичной обработке, но еще не выделанные шкурки.

Один из этих двоих русских евреев, профессор Михоэлс, был до невозможности любопытен. Бегал от стола к столу, брал в руки шкурки, рассматривал их самым тщательным образом, гладил, даже нюхал. И задавал при этом бесчисленное количество вопросов — можно было подумать, что по приезде в Москву он обязательно займется скорняжным ремеслом.

Айзик был терпелив и подробно объяснял гостям тонкости технологии мехового производства:

— Чем определяется ценность меха? Прежде всего, господа, высотой волосяного покрова. А измеряется она длиной остевых волос. Что это такое? Сейчас поясню вам. Ость — это самый длинный волос, обычно на хребте животного. Вот перед вами шкурка сурка. Измеряем линейкой остевый волос. Видите, два сантиметра три миллиметра. И у крота столько же. Это низковолосые. А вот перед вами шкурки куницы, ондатры, белки — у них высота волосяного покрова пять сантиметров. Это средняя группа. Свыше пяти сантиметров — длинноволосые. Вот они, подойдите сюда. Песец, вот енот, это росомаха. А это красная лисица. Аттеншн, господа, то есть внимание. Видите, какая густота волос, мягкость, какой благородный матовый блеск. Шубы из красных лис, джентльмены, мы шьем исключительно для истеблишмента. Немножко попозже вы поймете, почему я остановил ваше внимание именно на красной лисе.

Перешли в скорняжно-пошивочный цех. В душном воздухе стоял ровный, плотный гул швейных машин. Не отрывая глаз от работы, женщины, склонив повязанные косынками головы, стыковали и сшивали кусочки меха.

У стен, за длинными столами, работали закройщики. Ловко, с помощью лекал, раскраивали шкурки. На столах и на полу вокруг валялись обрезки меха.

Айзик подозвал кого-то из служащих, что-то гаркнул ему в самое ухо, стараясь перекричать гул стрекочущих машин. Тот, кивнув, отошел, а через минуту раздался низкий властный гудок, и машины разом остановились.

В ту же минуту Михоэлс и Фефер оказались в плотном кольце работниц. Сюда же прибежали люди со всей фабрики. Посыпались вопросы, Айзик едва успевал переводить:

— Были ли вы в Сталинграде?

— Как воюют советские женщины?

— Что такое "таран"?

— Пострадала ли Москва от бомбежек?

Залман Бронтман, тоже пришедший в цех, приказал составить рядом два стола. На эту площадку поднялись гости, Айзик Дукер, Арон Шустер и Залман Бронтман.

Михоэлс и Фефер старательно отвечали на вопросы, поблагодарили меховщиков за собранные профсоюзом девятнадцать тысяч долларов.

И тут случилось неожиданное. Выбросив вперед руку и призвав народ к тишине, Айзик сказал:

— Все вы видели в кино, как маршал Сталин принимал парад на Красной площади в сорок первом году, в день Октябрьской годовщины. Он отправлял войска прямо на фронт, Гитлер стоял тогда у стен Москвы. Мороз был страшный, снег с ветром, вы все это видели своими глазами. А теперь я спрошу у вас, в чем был маршал Сталин на трибуне Мавзолея?

Айзик сделал паузу и обвел взглядом столпившихся людей. Он был опытным оратором, поднаторевшим в политических дискуссиях.

— Сталин был в шинели! — крикнул откуда-то сзади женский голос

— Именно! — с удовлетворением подхватил Айзик. — Вождь советского народа был в простой солдатской шинели. Уверяю вас, он промерз до костей, пока принимал этот парад. Вот я и спрашиваю у вас: что мы, меховщики, должны подарить маршалу Сталину? Правильно, мы пошьем ему шубу. Роскошную, из красных лис, в ней ему будут не страшны любые морозы. Мы, меховщики Нью-Йорка, пошлем ему тепло наших сердец.

Грохнули аплодисменты. Айзик ликовал.

— Рабочие решили пошить шубу в подарок маршалу Сталину, — сказал он гостям по-русски.

Фефер вопросительно взглянул на Михоэлса. Тот ответил ему неприметным пожатием плеч. Шуба для Сталина? Это не было предусмотрено никакими инструкциями.

А слово уже взял Залман Бронтман.

— Шить эту шубу мы будем по-особому. Во-первых, вручную, иголкой и ниткой, без всяких машин. А во-вторых...— он на минуту замолчал, — каждый стежок будет стоить денег. Хочешь рассказывать детям и внукам, что ты шил шубу для Сталина, вноси двадцать долларов за каждый стежок. Это пойдет в фонд Красной Армии.

И эти слове были покрыты аплодисментами.

После митинга в кабинете Бронтмана состоялся небольшой банкет. Из русского ресторана привезли сюда милую сердцу экзотику — московскую водку, черную икру, грибочки, осетрину. В разгар застолья старик Бронтман вдруг хлопнул себя по лбу:

— Мы же должны снять мерку. Как же быть? Не ехать же к маршалу Сталину в Москву.

Все моментально отрезвели, задумались — великолепная идея, казалось, повисла в воздухе.

Михоэлс втайне возрадовался: идея с шубой была ему не по душе, какая-то нелепая выдумка. Но заявить об этом вслух он все же не решился. И вот все вроде бы само собой утряслось: не приглашать же, действительно, Иосифа Виссарионовича на примерку!

Вдруг Фефер воскликнул:

— Есть идея! Я одного роста с товарищем Сталиным. Можете снять мерку с меня.

Михоэлс обомлел. Вот кретин, надо во что бы то ни стало заставить его заткнуться.

— Что вы, Ицик, — сказал он как можно спокойнее, — товарищ Сталин гораздо ниже вас. — Он помолчал и добавил. — Ростом.

— Ничего подобного, Соломон Михайлович, — не уступал Фефер, — На трибуне Мавзолея он одного роста с Молотовым, Буденным. А с Вячеславом Михайловичем я встречался лично, плечи у нас были как сейчас помню, на одном уровне.

Продолжать спор с Фефером о росте товарища Сталина было опасно. Михоэлс от кого-то слышал, но никому, даже Асе не говорил, что Сталин на крыле мавзолея стоит на специальной подставочке. Благодаря ей он, низкорослый, выглядит высоким и статным, каким и должен быть вождь советского народа.

А Залман Бронтман уже успел позвонить в цех и пригласить в кабинет закройщика. Седой, сгорбленный старик, грудь которого была закрыта вытертым кожаным передником, пригласил Фефера на середину кабинета и стал снимать с него мерку. Обмерил рост, живот выше и ниже талии, обхват бедер.

Сидящие за столом благоговейно взирали на эту процедуру. Михоэлс же, царапая вилкой по тарелке, весь разрывался от хохота. Внутреннего, конечно. "Не знаю, как насчет роста, но жирные феферовские ягодицы больше подошли бы для огромной бабищи, а не для аскетического зада великого вождя..."

— Мы сошьем по этой мерке две шубы, — объявил вдруг Бронтман. — Одну для маршала Сталина, другую для нашего гостя мистера Фефера.

Поэт скромно потупил очи, бормоча слова благодарности. А Бронтман, упиваясь своей щедростью, не успокаивался:

— И еще одну шубу для нашего второго гостя профессора Михоэлса. Пожалуйста, дорогой профессор, на примерку.

Михоэлс замахал руками ("Вот и я влип!"), стал отказываться: есть, мол, у него чудесная шуба, недавно пошил, с каракулевым воротником, к чему еще одна?

Но Бронтман, не терпевший никаких возражений, молча вышел из-за стола, подхватил Михоэлса под локоть и торжественно вывел его на середину кабинета.

Старичок-закройщик стал обмерять его, записывая цифры на клочке бумаги.

Да, думал Михоэлс, гениальный анекдот для московских кухонь. Показать бы друзьям весь этот сюжетик в лицах – вповалку будут лежать. Чудный рассказик, потянет лет на двадцать пять строгого режима.

А то и на вышку!

13.

На стадионе "Поло-Граунд", после митинга, Поль Робсон пригласил Михоэлса и Фефера к себе в гости. Широкоплечий, улыбающийся, он любовно похлопывал каждого из них по спине, удивляясь, почему во время его гастролей по Советскому Союзу ему не пришлось познакомиться с такими известными и приятными людьми.

Робсоны жили в Гарлеме. Доехав "сабвеем" до Центрального парка, москвичи пошли дальше по Пятой авеню и вскоре очутились среди неприглядных, окруженных кучами мусора домов, где на выщербленных тротуарах гоняли мяч черномазые ребятишки, разгуливали, томно играя бедрами, цветасто одетые проститутки, висели гирлянды белья между балконами, а уличные торговки старались во что бы то ни стало перекричать друг друга, предлагая прохожим бананы, апельсины и виноград.

Это был Гарлем, город в городе, раскинувшийся между Ист-Ривер и Бродвеем. "Задворки преисподней", как назвал его Ленгстон Хьюз. Густо населенный неграми, итальянцами, пуэрториканцами.

Положение Робсона, его всемирная слава певца и артиста, безусловно, позволяли ему выбрать для жилья и более престижные кварталы. Но Поль остался верен грязным гарлемским улицам, где прошли его юные годы. Он жил неподалеку от брата Бенджамина, который возглавлял приход церкви Святой Богородицы.

Двери гостям открыла маленькая хрупкая женщина, светлокожая негритянка с живыми темными глазами и ослепительной улыбкой. Это были Эсланда, жена Поля. Тут же за нею вырос и сам Робсон — громадный, белозубый, сразу же заполнив собой небольшой холл.

Беседовали в гостиной, за окнами которой мириадами мигающих огоньков светились дальние небоскребы. Поль довольно сносно говорил по-русски, а вот Эсланда, кроме "здравствуйте" и "спасибо", не знала ни слова.

— Уот ду ю лайк ин Америка? — сразу же спросила она Михоэлса. Поль добросовестно перевел вопрос.

— Можете смеяться, миссис Эсланда, но самый большой восторг у меня вызвали ваши аптеки.

Робсоны обменялись недоуменными взглядами.

— Именно там на моих глазах продавец сунул апельсин в какую-то электрическую штучку и — бжик! бжик! — протянул мне стакан сока. Я был потрясен и ходил туда каждый день.

Шутка была понята. Робсоны смеялись, а Эсланда была просто восхищена и то и дело повторяла: "бжик! бжик!"

Как-то само собой вышло, что говорили о чем угодно, кроме политики и войны.

Все мысли Робсона были заняты предстоящей премьерой "Отелло". Хоть оставалось еще более трех месяцев, но он был полон тревог и волнений, это было главным событием года. Да разве только года? Всей жизни — с того, наверное, дня, когда Пат Кэмпбелл, в спектаклях которой он пел свои спиричуэлс, бросила ему как бы между прочим: "Вы давно читали "Отелло", Поль? Перечитайте, мне кажется, что сэр Вильям писал эту роль специально для вас."

В тот же вечер он окунулся в давно читанную трагедию.

И был восхищен своим черным предком. Какое высокое человеческое достоинство, какая страстная самозабвенная любовь! А ведь сколько раз самому Полю доводилось слышать за своей спиной: "Негры — грязные свиньи... Черномазые ублюдки..." Вот бы ответить словами Шекспира всем этим расистам, этим белым колпакам с прорезями для глаз.

Мечта вошла в душу. "Будто стая ангелов слетела с небес" — пел он, не выпуская книги Шекспира из рук. Но эйфория бессонной ночи прошла, дождливый рассвет за окнами напомнил ему о том, что он всего-навсего студент-юрист, без всякого сценического образования, дилетант-самоучка.

Сыграть Отелло? Труднейшую роль мирового репертуара? Не наглость ли с его стороны даже помышлять об этом? Сколько раз та же Пат корила его на репетициях: то скован и "зажат", то ходит, будто на ногах кандалы, то не знает, куда девать руки. И это в маленьких рольках. А Отелло? Нет, он не имеет права посягнуть на эту великую роль.

К счастью, и сама Пат вроде бы забыла о своей идее, занялась иными проектами. Поль тоже перестал думать о венецианском мавре — ну где-то, может быть, на донышке сознания хранил свою звездную мечту.

И вдруг — звонок. Маргарет Вебстер, известная своими постановками "Гамлета", "Вишневого сада", "Чайки", предлагает ему сыграть Отелло. Яго — ее муж, пуэрториканец Хосе Феррер, Дездемона — Ута Хаген.

— Отелло должны играть только вы, Поль. Мне нужен подлинный черный Отелло, а не артист, вымазанный черной краской. Только тот, кто своим сердцем выстрадал идею расового отчуждения. Не согласитесь — пошлю свой проект к черту.

Он дал согласие. Репетиции шли успешно. Вебстер была довольна. Но перед самой премьерой нью-йоркские продюсеры отказались финансировать постановку для показа на Бродвее. "Американский зритель будет возмущен, когда увидит негра в любовной сцене с белой актрисой!" — заявили они.

Казалось, все рухнуло. Но кто-то посоветовал Вебстер показать спектакль сначала на провинциальной сцене. Премьеру сыграли в кембриджском театре "Брэтл", затем в Принстоне, в Бостоне. И всюду потрясающий успех, аншлаги, восхищение газетчиков.

Теперь впереди спектакль на нью-йоркской сцене. Он нервничает — успех в провинции еще ничего не значит: бродвейская публика непредсказуема, могут быть любые провокации.

— Я вам завидую, дорогой Поль, белой завистью, — сказал Михоэлс. — Думаю, нет на свете актера, который бы не мечтал о шекспировских образах. Я сыграл только короля Лира. А за душой и Гамлет, и Ричард, и Шейлок и тот же Отелло. Как Вебстер решает ваш спектакль, не знаю, но твердо уверен лишь в одном: Шекспира можно по-разному толковать, но спорить с ним нельзя, ибо в конечном счете он всегда оказывается прав. Надо только научиться постигать глубину его творений, уметь читать шекспировский шифр. Да, да, почти все свои пьесы он писал шифром. Вроде бы они из далекого прошлого, а на самом деле речь идет о самых что ни на есть современных проблемах. И вы правы, Поль, когда мысленно переносите своего героя в Нью-Йорк. Это не натяжка, не насилие над текстом, это разгадка шифра. Вот, например, Отелло требует у Дездемоны платок. Вроде бы быт, обычная ревность и тому подобное. А ведь на самом деле он словно молит ее: не будь с ними, с теми, кто все время мешает нашей любви.

— Это верно, — задумчиво сказал Робсон и перевел Эсланде слова Михоэлса. — А как бы вы проводили сцену убийства Дездемоны? Она, пожалуй, самая трудная и коварная. Как ни трактуй, а зритель все равно скажет: "Черный негодяй задушил прекрасную белую фею". И все благородство, которым я в течение спектакля наделял своего героя, летит к черту.

— Я бы не играл кровожадного Отелло.

— Но он убивает Дездемону, от этого никуда не деться.

— Но что стоит за этим убийством? Ненависть? Ни в коем случае. Убийство Дездомоны — огромное выражение любви. Если хотите, это отчаяние любви.

— Как это понять?

— Я думаю, что прежде чем задушить Дездемону, Отелло уже убил себя.

— Гениально! — воскликнул Робсон. — Вы правы: того Отелло, которого мы видели раньше, в финале уже нет. Он не мог пережить свою любовь. Он умер до того как прикоснулся к ней своими руками. О, я уверен, вы сыграете такого Отелло, которого мы никогда раньше не видели.

— Вряд ли сыграю, — грустно сказал Михоэлс, — просто голубая мечта.

— Наверное, потому что расовая проблема в вашей стране не особенно актуальна.

— Вы правы, мистер Робсон, — вмешался в разговор молчавший до сих пор Фефер. — В Советском Союзе больше сотни различных народов, много смешанных браков, но никто никого не душит. Случай с Отелло для нашей страны, как говорится, нетипичен. Наша Сталинская конституция гарантирует всем народам равные права.

— Наша Конституция тоже. А что на деле? Человека с черной кожей унижают на каждом шагу. Среди негров США было популярным движение за возвращение на свою историческую родину. Некий Маркус Гарви выдвинул лозунг: "Назад в Африку!"

— Почти как у евреев Запада: "Назад в Сион!" — сказал Фефер.

— Маркус даже планировал создать из негров армию и освободить Африку от белых колонизаторов. Представляете, к какой трагедии это могло привести? Должен признаться, что и я в те годы чуть было не свихнулся. Стал ярым последователем этого сумасброда. На всех перекрестках твердил, что негры уничтожат себя как расу, если примут образ жизни и культуру белых. В одном интервью, помню, я даже заявил, что хочу увести негритянский народ в землю обетованную. Вот каким болваном был, страшно вспомнить. А излечили меня от этого фанатизма вы.

— Мы? — спросили одновременно оба гостя.

— Да, вы, советские люди. В декабре 1934 года по пути в вашу страну мы с Эсландой провели один день в Берлине. На одной из улиц нам преградили путь здоровенные молодчики, четверо, в коричневых рубашках, на рукаве свастика. Окружили, посыпались оскорбления: "Негры! Вон из Германии!". Нам еле удалось вырваться. К чему я это вспомнил? Через день мы прибыли в Москву. Как нас встречали! Какой контраст! Помнишь, Эсланда? Мы были как среди давних друзей: в трамваях, в метро — рукопожатия, улыбки. Будь я полегче — носили бы на руках! Вот тогда я и понял: не надо никуда ехать, если на той земле, где ты родился, тебя считают таким же человеком, как и всех остальных.

Он подошел к роялю, открыл крышку и, едва прикасаясь к клавишам толстыми черным пальцами, запел. Тихо и задушевно:

Полюшко-поле,
Полюшко широко, поле,
Едут по полю герои...
Ох, да Красной Армии геро-о-и...

14.

Там, где есть евреи, есть и еврейское счастье.

Оно, это счастье, совершенно особое, вовсе не такое, как у других людей. Если еврей пошел вырвать больной зуб, а доктор — чтоб его болячка задавила! — вырвал здоровый, все говорят: еврейское счастье. Или, если человек, тоже еврей, конечно, выиграл кучу денег по облигации, а их у него сперли, налицо опять-таки еврейское счастье.

В каждой стране свое еврейское счастье. В Португалии — португальское, в Алжире — алжирское. В Америке, понятное дело, американское. Но, в сущности, никакого различия между ними нет. Везде это коварное счастье очень похоже на беду.

И когда на одном из митингов рухнула трибуна и скорая помощь с отчаянным воем сирены увезла Михоэлса в неизвестном направлении, тысячи людей, ошеломленных случившимся, подносили к глазам своим носовые платки и шептали: "Наше еврейское счастье... Господи, спаси его..."

Случилось это в Чикаго. В поездке по стране Михоэлс и Фефер побывали в Лос-Анджелесе и Сан-Франциско, Детройте и Филадельфии, Вашингтоне и Майами. Митинги, встречи, горячие слова любви, слезы. В Филадельфии десятилетняя школьница, опустив глазки, спросила: "Сколько стоит билет до Москвы? "Это была ее мечта — съездить после войны в СССР. Пожилая женщина принесла на митинг все свои сбережения — сто долларов. При этом, словно извиняясь, она сказала: "Это все, что у меня есть". На митинге в Лос-Анджелесе молодая голливудская актриса попросила дать ей текст "Песни о Родине", украинцы в Детройте пели "Распрягайте, хлопцы, коней", евреи — "Лехаим", грузины — "Сулико".

И вот, наконец, Чикаго. Над трибунами стадиона ветер полощет звездно-полосатые и красные флаги. Посередине поля наспех сколоченная деревянная платформа, на нее один за другим поднимаются ораторы. Последним подходит к микрофону Михоэлс. В напряженной тишине пятьдесят тысяч чикагцев слушают его слова:

— Ненависть к человеку, презрение к людям — вот что написано на гитлеровских знаменах, вот что означает свастика. За ней Бабий Яр и Майданек, газовые бани и душегубки. Дегенераты и варвары уничтожают людей — старых или малолетних, красивых или горбатых, бесплодных или беременных. Они убивают обыкновенных людей, убивают народы. Русских, евреев, поляков. С наглым смехом, с цинизмом, убежденные в своей безнаказанности. Я обращаюсь к вашим сердцам, люди! Не оставайтесь равнодушными к этой великой войне, которая идет за океаном, в любой момент каждый из вас может оказаться под дулом автомата, а ваш дом — мишенью для фашистского бомбардировщика. Мы верим: в этот грозный час вы с нами.

И тут копившаяся полтора часа тишина, накаленная до предела, внезапно взорвалась, излившись каким-то тысячеголосым стоном. Люди, сминая полицейский кордон, бросились на поле, некоторые пытались вскарабкаться на деревянный помост — пожать руку, обнять этого человека, который так разбередил их души.

Что было дальше, он не помнил. Страшный треск, рухнули доски, нога провалилась в пустоту, пятка повисла в воздухе. Дикая, нестерпимая боль пронзила тело.

Скорая привезла его в ближайшую больницу — это, как оказалось был родильный дом.

Разрыв сухожилий, гипс, постельный режим, костыли.

Еврейское счастье...

15.

— В родильном доме вскоре убедились, что ни при каких условиях я родить не смогу и переправили сюда, — с виноватой улыбкой сказал Михоэлс генеральному консулу СССР Киселеву, навестившему его в военном госпитале Нью-Йорка.

Он уже привык к костылям, бодро прыгал, поджав правую ногу, по больничным коридорам. Иногда даже опускался лифтом в небольшой сад при госпитале. После этих прогулок, правда, саднило в подмышках, приходилось час-другой отдыхать, просматривая свежие газеты, которые приносили ему многочисленные посетители.

В дверь его палаты то и дело стучались. Друзья, новые знакомые, люди, которых он первый раз видел. Многие по российской традиции приносили с собой гостинцы: апельсины, фруктовые соки, даже маринованные огурчики и селедочку. Отбиться от этих даров было невозможно.

Здесь же время от времени появлялись газетчики, никакие препоны для них не существовали. Михоэлс давал интервью охотно, он считал это частью своей работы. Единственное, что он был в состоянии выполнить.

Корреспондент "Вашингтон пост" поинтересовался его мнением о втором фронте.

— Вы знаете, есть у нас такой писатель — Антон Чехов, — ответил Михоэлс. — Он высказал такое соображение: если драматург вешает ружье на стенку, то по ходу пьесы это ружье должно обязательно выстрелить.

Корреспондент старательно записывал его слова в блокнотик.

— Вот и нам кажется, — продолжал Михоэлс, — что в Америке очень много ружей висят на стенах и не стреляют туда, куда нужно. Вы меня поняли?

— О, да, мистер Михоэлс!

Назавтра ему в госпиталь принесли газету с огромным заголовком на первой странице: "Антон Чехов о втором фронте".

Желающих взять интервью оказалось столько, что начальство госпиталя, не скрывая своего раздражения, разрешило провести пресс-конференцию в гимнастическом зале.

Михоэлса привезли на каталке. Корреспонденты, в нарушение обычного этикета, встретили его появление аплодисментами. Они сидели вдоль стен, на скамьях и подоконниках, даже на гимнастических снарядах, щелкали затворы фотоаппаратов, то и дело мигали вспышки, сыпались со всех сторон вопросы — один каверзнее другого.

—- За что были расстреляны первые руководители Еврейского антифашистского комитета Эрлих и Альтер?

— Будут ли коммунисты, в том числе и еврейские, после войны топтать ногами еврейские традиции и уверять, что все раввины — агенты империализма?

— Как вы относитесь к еврейской автономии в Биробиджане?

— Нам известно, что молодой поэт и драматург Моисей Кульбак насильно помещен в психиатрическую больницу. Жив ли он?

— Поддержит ли Советское правительство создание в Палестине еврейского государства?

Отвечать на эти вопросы было невероятно трудно. Он курил одну сигарету за другой, смачно затягиваясь дымом — возможно, чтобы выиграть время для ответа.

"Вы едете в Америку прежде всего как советские люди, а уж потом как евреи", — сказал, напутствуя их с Фефером, Лозовский. Что же, заместитель Молотова наверняка был бы доволен им, окажись он сейчас в этом зале. Михоэлс говорил спокойно, с достоинством, по меньшей мере, министра, привыкшего к ежедневным пресс-конференциям. Лгал, как должен лгать советский человек за границей. Выкручивался, как может выкручиваться только еврей.

В СССР нет и не может быть еврейского вопроса, отвечал он корреспондентам. Вместе со всеми другими народами евреи строят свое светлое будущее. Вы называете это "красной пропагандой"? Позвольте, а Давид Ойстрах и Эмиль Гилельс — это тоже пропаганда? А единственный в мире государственный еврейский театр — что, тоже, по-вашему, пропаганда? Евреи-академики, евреи-писатели, евреи-депутаты. Могло ли быть такое при царском режиме? Даже в ближайшем окружении маршала Сталина есть немало представителей еврейской национальности. Далее, о каком притеснении раввинов можно говорить, если по всей стране работают десятки синагог?

Что касается судьбы бывших руководителей Еврейского антифашистского комитета, якобы расстрелянных, то их имена он услышал только здесь, о их судьбе ему, естественно, ничего не известно. Моисей Кульбак, драматург, действительно находится в специальной психиатрической лечебнице, он страдает тяжелой формой маниакально-депрессивного психоза. Неужели в вашей стране нет психиатрических клиник закрытого типа, где проходят лечение люди, бывшие до того писателями, актерами, учеными? Болезнь не щадит никого, зачем искать в каждом случае политические подтекст? Что же касается возможного создания в Палестине Еврейского государства, то он не уполномочен говорить от имени СССР. Но свое личное мнение, пожалуйста, он может высказать. Если Англия, под мандатом которой находится Палестина, решится создать Эрец-Исраэль, с советской стороны наверняка никаких препятствий не будет.

Он играл, это была трудная роль — с чужими, не его словами. Из газетных передовиц, из партийных резолюций. Слова, вошедшие в плоть и кровь, но не имевшие ни плоти, ни живой крови. Дежурные, привычно соскакивающие с языка в любую минуту дня или ночи.

Как хочется побыстрее уйти к себе в палату, остаться наедине. Но уйти отсюда надо красиво. Он актер, знает законы сцены.

— Как ваша нога, мистер Михоэлс?

Улыбнулся, легонько стукнул себя по гипсу:

— Я давно мечтал сыграть Ричарда III. Теперь, со сломанной ногой, самое время это сделать.

Смех, аплодисменты, каталка выезжает из зала.

И лишь у себя в палате, откупорив принесенную кем-то из друзей бутылку водки, хлобыстнув с налета целый стакан, пришел, наконец, в себя. Будто очутился в спасительной темноте кулис после только что произнесенного монолога.

Жалкий комедиант, казнил он себя, ничтожный лгун. Конечно же, он все знал о расстрелянных Альтере и Эрлихе — своих предшественниках. Минует ли его подобная участь? Знал, но изворачивался, врал. И Моисея Кульбака, своего автора, предал.

Жив ли он, погребенный заживо за железными решетками психиатрической больницы, или же его нет давно на свете?

Это было в январе 1936 года. После спектакля, кажется, это был "Вениамин III", он разгримировался и, простившись с Зускиным, прошел к себе в кабинет. На столе лежали листы, исписанные его мелким неразборчивым почерком — начатая статья для журнала "Театр". Из редакции несколько раз звонили, просили поскорее закончить, да все недосуг. Статья называлась как-то по-ученому, казенно: "Об образе вообще и Лире в частности". Он поморщился, поставил на полях жирный вопрос — надо подумать о более элегантном названии.

Разыскал последнюю страничку, закурил, быстро, с охоткой стал писать. Строчки были неровными — то круто забирали вверх, то спотыкались и падали.

Он писал: "Когда я начинаю работать над ролью, меня в первую голову интересует, в каком смысле эта роль может стать частью меня, моего мировоззрения, моей мысли. Это меня волнует и занимает не только с точки зрения чисто актерских задач. Мне нужно знать, что я сам должен сказать, например, о Лире. Сыграть Лира для того, чтобы помочь зрителю понять Шекспира — это очень почетная задача. Но она не может быть разрешена, если у актера нет какого-то своего, почти личного отношения к решению некоторых проблем, раскрываемых в данной пьесе."

Он на минуту остановился, и в этот момент раздался телефонный звонок.

— Добрый вечер, Соломон, — услышал он тихий, с хрипотцой голос Бориса Шимелиовича. — Звонил тебе домой. Ася сказала, что ты еще в театре.

Он замолчал. Михоэлс сразу же почуял недоброе, насторожился.

— Встретил Жанну, — продолжал Шимелиович медленно, будто по слогам.

— Ну и что? — нетерпеливо, с тревогой спросил Михоэлс.

— Передавала тебе привет. Яков Михайлович уехал. Вчера. Вот и все. Будь здоров.

Раздались короткие гудки. Это был код, эсперанто тридцатых годов: очередную жертву увез ночью "черный воронок". Кто следующий?

Он надел пальто, нахлобучил ушастую шапку и вышел из театра. Продолжать работу уже не было никакого настроения.

Было поздно, хлопья рыхлого снега кружились в свете редких фонарей. Показалось — или на самом деле? — будто кто-то идет за ним. Обернулся — вроде бы метнулась в сторону чья-то тень. Чушь, бред. Нервы...

В сквере Тверского бульвара услышал за своей спиной:

— Соломон Михайлович...

Остановился. Шедший за ним человек тут же нагнал его. Поднятый воротник, черные застенчивые глаза, отрывистая, невнятная речь.

— Извините, что так, на улице... Не решился прийти к вам в театр... Прошу вас, прочтите... Может быть, вы... вам...

Он расстегнул портфель и достал тощую, с тесемочками, папку. Только сейчас — помогла выползшая из облаков луна — Михоэлс узнал неизвестного. Это был молодой еврейский поэт Моисей Кульбак. Помнится, на каком-то вечере или в гостях он слышал, как тот читал свои стихи. "Прошлась по миру тихая улыбка", — всплыла вдруг запомнившаяся строчка.

Той же ночью, скорее даже не ради интереса, а чтобы отвлечься от тяжких дум, навеянных звонком Шимелиовича, он стал читать пьесу. Называлась она "Разбойник Бойтре" и с первых же страниц потрясла его.

Мрачная эпоха Николая I, гонения и преследования евреев, выселение их из деревень. Лишенные крова бедняки скитаются по дорогам. Но автор не взывает к состраданию, не проливает слез. Он призывает к отпору, к борьбе против угнетателей. Главным героем пьесы он делает беглого рекрута, разбойника-мстителя Бойтре, который наподобие Робин Гуда или шиллеровского Карла Моора становится борцом-одиночкой за честь и права угнетенных.

Это и восхитило Михоэлса — хватит слез, долой смирение и покорность, эти якобы национальные черты местечковых портных и балагул. Нет, древний и свободолюбивый народ способен на сопротивление, не надо его унижать сопливым сочувствием.

Он отложил "Закат" Бабеля и приступил к работе над пьесой Кульбака. Понимал, конечно, что спектакль может вызвать нападки официальной критики. Ведь на сцену выйдут не запуганные обитатели черты оседлости, не безобидные еврейчики из одесских анекдотов, а люди, борющиеся за свободу.

А против кого они борются, задаст обязательный вопрос кто-нибудь из партийных чиновников, во всем усматривающих крамолу. Известное дело, товарищи, против царизма, разве не ясно? Ясно-то ясно, но театр, как известно, искусство ассоциативное — может быть, вы и сегодня призываете бороться за какие-то права? Мы не такие дураки, Михоэлс, чтобы не понять ваши хитромудрые ходы.

Надо спасать спектакль еще до того как он родился, решает он. И посвящает свою новую работу величайшему событию в жизни страны — Сталинской Конституции. Он пишет в "Известиях": "Спектакль "Разбойник Бойтре" воскрешает на нашей сцене мрачные страницы истории еврейского народа. Тем ярче выступает наше прекрасное сегодня, тем сильнее и беззаветнее звучит наша любовь к отечеству всех трудящихся — нашей великой социалистической Родине."

Его стратегический расчет сказался точным. Зрители и театральные журналисты высоко оценили новый спектакль. Партийные бонзы благосклонно улыбались, жали руку, поздравляли с премьерой. Михоэлс торжествовал. Кульбак засел за новую пьесу.

Шло время. Накатился страшный тридцать седьмой. Зимним вечером к служебному входу театра подъехал черный правительственный "ЗИС". Охранник, выскочив из машины, угодливо открыл заднюю дверцу.

Втянув голову в плечи, оттуда вышел высокий тучный человек, усатый, с глазами навыкате, красовавшийся на портретах почти рядом с великим Сталиным, это был главный еврей страны Лазарь Моисеевич Каганович. В тот вечер шел "Разбойник Бойтре".

Михоэлса в театре не было. Его срочно вызвали по телефону. Шел второй акт. Лицо Кагановича, сидевшего в ложе, было непроницаемо, мясистые щеки надуты. Этот неожиданный, без предупреждения приход не предвещал ничего хорошего.

В антракте вождь устроил разнос и художественному руководителю театра и актеру Зускину, игравшему заглавную роль. В кабинете Михоэлса, не присев даже на предложенное ему кресло, Каганович, набычившись, извергал из своего тучного тела тяжелые, как смертный приговор, фразы: "Потеряли чувство ответственности! Извратили историю! Льете воду на мельницу классового врага! Вредный антисоветский спектакль!"

Никаких возражений он не хотел слушать. Развернулся и, не попрощавшись, ушел. Так и не досмотрев спектакля до конца.

Подняли отчаянный вой газеты, они только и ждали команды свыше.

Корабль дал течь, понимал Михоэлс, нужно спешно латать пробоину, чтобы хоть как-то жить. Строки из последней книги стихов Кульбака были как нельзя кстати:

Корабль наш носят волны, разъярясь,
В глубины глуби жажда гонит нас,
Мы терпим крах, но вновь и вновь плывем...

Что было делать? Единственное возможное решение — немедленно списать "Разбойника Бойтре". Стиснув зубы, подписал приказ. Но это не помогло: театр уже был под прицелом. Через несколько дней пришел приказ о снятии с должности директора театра Иды Лашевич. Долгое время, писали газеты, в театре орудовал враг. Время тогда было жуткое. Врагов и вредителей искали везде. Не только в шахтах и на заводах, но и в искусстве. Исчезли Пильняк и Мандельштам, партийному разносу подвергся Шостакович.

Каждую ночь Михоэлс ждал, что придут и за ним. "Если меня заберут, не отрекайся от своего отца" — сказал он дочери. "Да что ты, папа!" — разрыдалась она, уткнувшись ему в плечо.

Театр был в трауре, люди предпочитали не говорить о случившемся. Только Моисей Кульбак, автор пьесы, не мог и не хотел молчать: он был не от мира сего.

Придя как-то в театр и обругав всех трусами и заячьими душами, он вдруг истерически захохотал;

— Я напишу новую пьесу. Знаете, как она будет называться? "Разбойник Лазарь"!

На следующий день дюжие санитары отвезли его в психушку.

Он исчез бесследно и навсегда.

Вот о чем вспомнил Михоэлс, сидя в палате военного госпиталя в Нью-Йорке.

Перед пустой бутылкой водки и пепельницей, натыканной мятыми обкусанными окурками.

16.

"ХАРОН" - "ПАВЛУ"
Совершенно секретно.
Экз.№1.

С разрешения посольства СССР в Соединенных Штатах Америки делегация Еврейского антифашистского комитета провела ряд встреч с сионистскими лидерами США. Эти контакты имели целью получение достоверной информации о позиции наиболее влиятельных еврейских организаций Запада по вопросу территориального устройства евреев в послевоенный период.

Встреча с президентом Всемирной сионистской организации доктором Хаимом Вейцманом состоялась в его резиденции в отеле "Ридженс" на Пятой авеню. По сообщению нашего наблюдателя Зорина, встреча продолжалась два часа тридцать девять минут, беседа велась на идиш и частично на русском языке. Наибольший интерес представляют следующие моменты.

1. Личность. Доктор Вейцман, как это явствует из его рассказа, уроженец России (Пинская губ., г. Мотол). Отец его был лесосплавщиком, рубил и трелевал лес, а затем сплавлял его в Данциг.

Семья Х. Вейцмана была патриархальной, еврейские традиции неукоснительно соблюдались. Начальное образование д-р Вейцман получил в хедере, затем окончил Пинское реальное училище.

"Передо мной, восемнадцатилетним юношей, встал вопрос: что делать дальше? — рассказывал он членам делегации. — Надо было продолжать учебу, это ясно. Только где? В России? Пытаться пролезть в узкую щелочку процентной нормы? Не сомневаюсь, что это бы мне удалось. Но то был путь, обреченный на бесконечные унижения. Я выбрал Запад."

В Берлине Х. Вейцман получил диплом инженера-химика, в Швейцарии защитил докторскую диссертацию. В 1906 г. переехал в Англию и занялся исследовательской работой в Манчестерском университете. В том же году он женился на студентке медицинского ф-та Вере Ханман из Ростова-на-Дону.

Многие годы, проведенные в Англии, способствовали пробританской ориентации Вейцмана. Его знали и ценили как талантливого ученого-химика. Во время первой мировой войны он изобрел новый способ получения ацетона, необходимого для производства боеприпасов. Это изобретение было высоко оценено английским правительством и помогло Вейцману наладить контакты со многими политическими деятелями страны. Одновременно росла его известность как последовательного борца за права евреев. В 1920 г. на сионистской конференции в Лондоне он был избран президентом Всемирной сионистской организации.

2. Отношение к СССР. Враждебное. Пытался дискредитировать Октябрьскую революцию и одно из ее главных завоеваний — ленинско-сталинскую национальную политику. "Когда свергли царскую власть в России, — сказал он членам делегации, — многие считали, что исчез главный стимул сионизма. Русские евреи освободились, они больше не нуждаются в убежище вне России, в какой-то там Палестине. Эти рассуждения поверхностны и ошибочны. Страдания русского еврейства никогда не были движущей силой сионизма. Этой силой было и остается неодолимое стремление еврейства — иметь свой собственный дом — национальный центр, национальный очаг, где возможна еврейская национальная жизнь... Для нас, сионистов, было трагедией, что еврейская молодежь России ушла в революцию. Зараженные большевизмом, еврейские юноши и девушки жгли свитки Торы и превращали синагоги в рабочие клубы, запрещали выпекать мацу и делать обрезание мальчикам. Они называли себя интернационалистами, но это было разнузданное надругательство над традициями их отцов и матерей. Мне приходилось встречаться за границей с Троцким. Навсегда запомнил его слова: "Я не еврей. Я интернационалист. Евреи меня интересуют не более, чем болгары. Владея всеми европейскими языками, я мог бы возглавить революцию в любой стране. Чистая случайность, что это произошло в России."

Член делегации т. Фефер И.С. тут же оборвал д-ра Вейцмана, заявив, что в Советском Союзе имя предателя и ренегата Троцкого предано проклятию и его высказывания делегацию совершенно не интересуют. На это г-н Вейцман имел наглость заявить, что позиции Троцкого и Ленина по еврейскому вопросу якобы идентичны, так как оба считали ассимиляцию евреев неизбежной, и эта тенденция сохраняется якобы и сейчас. При этих словах И.С. Фефер с возмущением поднялся и хотел тотчас же уйти, но второй член делегации С.М. Михоэлс и г-н Вейцман с трудом уговорили его остаться.

3. Палестина. Большая часть беседы была посвящена перспективам создания еврейского очага после разгрома фашизма. И д-р Х. Вейцман, и члены делегации ЕАК согласились на том, что жертвы и страдания, испытанные еврейским народом, делают эту проблему актуальной как для Советского Союза, так и для всего мира. Однако единство мнений по этому вопросу так и не было достигнуто.

Взгляды д-ра Вейцмана, как он сам заявил, сформировались под влиянием идей Теодора Герцля, автора книги "Еврейское государство. Опыт решения еврейского вопроса", ставшей манифестом мирового сионизма. (Кстати, на стене кабинета д-ра Вейцмана висят портреты Т. Герцля и основателя организации "Джойнт" Генри Моргентау).

Герцль, сказал д-р Вейцман, в начале своей деятельности считал, что промышленный прогресс и демократизация общества полностью избавят мир от антисемитизма. Но дело Дрейфуса в корне изменило его позицию. Герцль пришел в ужас, когда толпы на парижских улицах орали: "Смерть евреям!" И где же это происходило, спрашивает он, в республиканской, современной, культурной стране, первой провозгласившей Декларацию о правах человека! Если по такому пути пошел передовой, цивилизованный народ, чего же можно ожидать от народов других стран, где живут евреи?

Члены делегации, дискутируя с г-ном Вейцманом, пытались убедить его в том, что СССР имеет положительный опыт решения еврейского вопроса. Было также сообщено, что Советским правительством на самом высоком уровне прорабатывается проект создания Еврейской республики на территории Крыма. На это д-р Вейцман заявил, что это блеф и он ни за что не поверит в реальность этого проекта. Но даже в том случае, если этот план осуществится, он и Всемирная сионистская организация поддерживать крымский вариант не будут.

В 1903 году, сказал Вейцман, Англия предложила евреям колонизировать Уганду. Казалось бы, хитроумные англичане нашли возможность отвести притязания евреев от их исконной земли, занятой арабами. Лорд Бальфур, впоследствии министр иностранных дел Великобритании, спросил: "Почему вы сопротивляетесь этому плану?" На это д-р Вейцман ответил ему: "Иерусалим был столицей моего государства, когда ваш Лондон был еще болотом."

Поэтому, резюмировал г-н Вейцман, ни Уганда, ни Австралия, ни Кипр, ни ваш Крым не станут для нас национальным домом. Только возвратившись на землю своих отцов, в Эрец-Исраэль, занимаясь там земледельческим трудом и общаясь на своем древнем языке, мы сможем стать народом.

Прощаясь с делегацией ЕАК, доктор Вейцман сказал, что, несмотря на коренное различие наших позиций по вопросу о будущем еврейского народа, он надеется, что, если в Палестине будет создано еврейское государство, Советский Союз, имеющий огромный международный авторитет, выступит в его поддержку.

4. Выводы. Крымский проект не будет поддержан Всемирной сионистской организацией.

Встреча с американским миллионером Джеймсом Д. Розенбергом состоялась на его вилле в пригороде Нью-Йорка. На встрече присутствовали также представители "Джойнта" Поль Бервольд и Джо Бекер. По сообщению нашего наблюдателя Зорина, беседа продолжалась три часа семнадцать минут и велась на английском языке с помощью специально приглашенного г-ном Розенбергом переводчика.

Наибольший интерес представляют следующие моменты.

1. Личность. Джеймс Розенберг является одним из руководителей международной еврейской организации "Джойнт" и одновременно председателем Консультативного совета по военной помощи России. Биографические данные не выяснены.

2. Отношение к СССР. Активный сторонник немедленного открытия второго фронта. Принимал участие в нескольких антифашистских митингах, проводит значительную работу по сбору средств для Советского Союза.

Однако эта благотворительная помощь, считает он, должна распределяться в СССР по национальному признаку. Так принято в Америке, и в соответствии с этим действуют все благотворительные организации: украинские помогают украинцам, белорусские — белорусам, литовские — литовцам. Поэтому и еврейская благотворительная организация "Джойнт", согласно своему уставу, хочет, чтобы выделяемые ею средства были использованы в Советском Союзе только для нужд еврейского населения.

С этим члены делегации ЕАК не могли согласиться, так как в результате гитлеровской агрессии пострадали и другие народы Советского Союза, и на таких дискриминационных принципах материальная помощь "Джойнт" не может быть принята.

Принципиальная позиция, занятая делегацией ЕАК в этом вопросе, способствовала тому, что руководители "Джойнт" согласились направлять помощь всему эвакуированному населению СССР без различия национальностей, через Красный крест.

3. Палестина или Крым. По вопросу будущего территориального устройства еврейского народа были высказаны следующие соображения.

Возрождение еврейской государственности в Палестине не представляется реальным. Арабское население Палестины активно противится заселению страны евреями. В двадцатых годах это уже привело ко многим кровавым столкновениям и погромам. Правительство Великобритании, имеющей мандат на управление этой территорией, ограничило въезд евреев и даже сейчас, несмотря на массовое истребление евреев фашистами, не смягчило своей антисионистской позиции. Поэтому строительство еврейского национального очага в Палестине невозможно.

"Джойнт", сказал г-н Розенберг, располагает информацией о проектируемом заселении Крыма евреями не только Советского Союза, но и мировой еврейской диаспоры.

Однако уверенности в осуществимости этого проекта у г-на Розенберга нет. В 1926 г. он был в Крыму как представитель "Агроджойнта", дочерней компании, оказывавшей материальную помощь еврейским поселенцам. "Мы ухлопали на эту затею 30 миллионов долларов, а потом нас с треском выдворили оттуда. Поэтому теперь, наученные горьким опытом, мы не дадим ни цента, пока не последует официальное политическое решение советского руководства."

Учитывая стратегическое расположение Крыма, можно рассчитывать, сказал руководитель "Джойнт", не на миллионы, а на миллиарды долларов.

4. Выводы. Крымский проект получил полную поддержку еврейской благотворительной организации "Джойнт".

17.

Пошивочный цех не работал. Швеи, выключив машины, плотно обступили длинный стол, за которым рядом с закройщиками сидел Михоэлс.

Не просто сидел, а шил. Ни иголки с ниткой, ни ножниц в его руках не было. Но всем казалось, что этот неказистый, но страшно симпатичный человек действительно шьет.

Вот он разложил перед собой кусок материи, снял с плиты утюг и смачно плюнул на его раскаленную гладь. Ничего этого не было, конечно, но собравшиеся вокруг понимали каждое его движение. Набрав полный рот воды, он обильно побрызгал ткань, и началась глажка. После этого, прищурившись, он вдел нитку в иголку и стал шить.

Это уже был не пошивочный цех, а театр. И не Михоэлс сидел по-турецки на длинном столе, мурлыча какую-то шутейную песенку, а Шимеле Сорокер, веселый местечковый портняжка из пьесы Шолом-Алейхема.

Роль эту он сыграл еще на заре своей артистической жизни. Нужно было научиться держать в руках утюг и ножницы — ведь Шимеле классный портной, а он, Михоэлс, все пальцы, бывало, исколет, пока пуговицу пришьет. Что делать? Учиться портняжному ремеслу?

На Арбате бросилась в глазе вывеска: "Мужской портной Моисей Натанович Шнайдерман. В Москве работаю 4 месяца в году. Остальное время в Париже."

Зашел к нему — вроде бы заказать брюки. Но портной отказался наотрез: "Вы не умеете носить вещи, идите к другому мастеру. Я вам шить не буду."

Уламывал, упрашивал, все напрасно — старик стоял на своем.

— Тогда возьмите меня в помощники, — взмолился артист.

— Вы думаете, стать портным — это раз плюнуть? Уверяю вас, легче научиться играть на скрипке, как Буся Гольдштейн, чем пошить хороший мужской костюм-тройку. Ну ладно, еврей должен помогать еврею. А я вижу, вы уже в возрасте, специальности нет, а дома жена, киндерлах, нужны деньги. Приходите завтра, посмотрим, на что вы годны.

Почти каждый день, сидя рядом с мастером, Михоэлс добросовестно учился портняжному делу. Моисей Натанович то и дело покрикивал на своего подмастерья:

— Ой, вей! Вы же мне чуть не спалили английское сукно! А кто так держит ножницы, кто? Смотрите, я вам показываю, как надо резать материал. Боже, он же настоящий шлимазл! Скорее Мешиах придет на землю, чем вы станете портным!

И все же Михоэлс оказался способным учеником. На прогоне спектакля "200 000" удивленный и восхищенный Грановский сказал: "Признайся, Шлиома, тебя, наверное, в детстве учили портняжному ремеслу!"

Он уже давно не играл Шимеле, но роль осталась в голове и, главное, — в пальцах. Пальцы, считал он, должны быть живыми, красноречивыми. Они не просто берут предмет, а являются чрезвычайными и полномочными послами всего человека.

И в пошивочном цехе фабрики Бронтмана короткие, выразительные пальцы артиста беззвучно рассказывали о жизнерадостном бедняке, потомственном портном Шимеле. Вонзали в раскрой невидимую иглу, снимали с шеи сантиметр, выдергивали нитку из бороды, чем приводили в невероятный восторг всех зрителей.

Всех, но не Фефера. Поэт весь клокотал от ярости. Ведь они приехали сюда на примерку шуб, к чему эта комедия? Оторвал людей от работы, паясничает, кривляется. Знал бы великий вождь, кому он доверил высокую дипломатическую миссию!

Фефер отошел в другой конец цеха, где на тремпелях висели три шубы из темно-синего сукна, подбитые красным лисьим мехом. Одна, поменьше, для коротышки-комедианта, две длинные — ему и товарищу Сталину.

Он снял с плечиков одну из длинных шуб, надел ее и подошел к высокому зеркалу. Взглянул — и не узнал себя. Важный, солидный какой-то, сразу видать, заграничный человек со спокойными, проницательными, в красивых американских очках глазами. (Очки, как и предвидел Щербаков, были куплены сразу же в одной из лавчонок на Брайтон-Бич).

Фефер примерил и вторую шубу, сталинскую. Точно такая же, как и его, только мех лисицы, зимний, более длинный и пышный.

Пронзила мысль — великий воздь и он, еврейский пролетарский поэт Ицик Фефер, будут ходить в одинаковых шубах! Прыгнуло восхищенное сердце.

И сразу же вдруг что-то оборвалось внутри — будто провалился в воздушную яму.

Просто стало страшно...

18.

ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ С.М.МИХОЭЛСА

"Пробыв в США свыше трех месяцев, посетив четырнадцать крупнейших городов, мы простились с американскими друзьями на банкете в гостинице "Коммодор", где присутствовало около 2000 человек, представителей различных слоев населения.

На банкет прибыли делегации из разных городов США, где мы побывали. И в выступлениях, и в приветственных телеграммах Альберта Эйнштейна, Чарли Чаплина, Лиона Фейхтвангера, Шолома Аша и многих других звучал призыв к максимальному напряжению сил для выигрыша не только антифашистской войны, но и антифашистского мира.

Под "Интернационал", под аплодисменты восторженного зала делегация профсоюза меховщиков принесла шубу, которую нам поручено преподнести товарищу Сталину".

19.

"Дуглас" летел к востоку, распластав мощные крылья над океаном.

Фефер, сидевший у окошечка, повернулся к соседу.

— Вы только не вздумайте кому-нибудь сказать, Соломон Михайлович, что мерку для товарища Сталина снимали с меня. Вдруг, упаси боже, ему она не понравится или по росту не подойдет.

— Тогда манекену несдобровать, — философски произнес Михоэлс

— Перестаньте хохмить, Соломон Михайлович. У меня это не выходит из головы.

Он замолчал на минуту. Потом добавил, задумчиво оттопырив мясистые губы:

— Мех в нескольких местах какой-то бурый. Будто кровь запеклась. Интересно, только у меня или на всех трех шубах?

• ГЛАВНАЯ • ДРАМАТУРГИЯ • ПРОЗА • ПОЭЗИЯ • КНИГИ • ПУБЛИЦИСТИКА • ТЕАТР «LESEDRAMA» • РЕЖИССЕРЫ • ПРЕССА • ВИДЕОЗАЛ • ПЕСНИ • КОНТАКТЫ
© Зиновий Сагалов